В литературе отмечалась близость идиллических фантазий Обломова не только поэзии Батюшкова, но – шире – поэтическим традициям идиллии и дружеского послания.2

Столь же близко этим традициям изображение Обломовки – «мирного», «избранного» уголка (образ этот намечен еще в «Обыкновенной истории» – см.: наст. изд., т. 1, с. 252, 768). Характерный для жанра идиллии и дружеского послания «идиллический топос»3 -

197

один из устойчивых мотивов в поэзии 1810-1830-х гг.1

В перечень литературных источников романа Гончарова органично входит и комедия А. С. Грибоедова «Горе

198

от ума», пожалуй самое любимое писателем произведение русской литературы, которое он считал бессмертным, пережившим романы Пушкина, Лермонтова и «гоголевский период».1 Чацкий является в той или иной степени не прототипом, а ориентиром для всех положительных героев романов Гончарова, и чрезвычайно показательно, что статья «Мильон терзаний» (1872) была им написана уже после завершения романной «трилогии». Основные мотивы статьи явственно перекликаются с мотивами литературных исповедей-послесловий писателя.2

Е. А. Краснощекова правомерно сближает Чацкого в интерпретации Гончарова-критика со Штольцем как героем нового времени в романе: «Штольца, каким он задумывался первоначально, многое сближало с будущими либеральными деятелями эпохи реформ Александра Второго. ‹…› грибоедовский Чацкий, трактуемый в статье „Мильон терзаний” как образ очень многозначный, в одной своей ипостаси выглядит умеренным реформатором 60-х годов. ‹…› В качестве противника „блестящих гипотез, горячих и дерзких утопий” Чацкий противопоставляется „передовым курьерам неизвестного будущего”, „провозвестникам новой эры”, „фанатикам”. Гончаровский Чацкий сходен со Штольцем (и не только в первоначальном замысле, но и в окончательном тексте) в неприятии мечты, отвлеченности и в верности трезвой правде: „Он не теряет земли из-под ног и не верит в призрак, пока он не облекся в плоть и кровь, не осмыслился разумом, правдой, словом, не очеловечился. Перед увлечением неизвестным идеалом, перед обольщением мечты он трезво остановится”» (Краснощекова. С. 217).

Если Штольц, по замыслу Гончарова, отчасти принадлежал к «позднейшим Чацким», но без присущей персонажу

199

комедии Грибоедова «страдательной роли», то, возможно, отдаленной «литературной» родственницей и предшественницей Ольги Ильинской является Софья Фамусова, разумеется в очень свободной интерпретации Гончарова, который в статье, по сути, идеализирует героиню, сопоставляя и сравнивая ее с Татьяной Лариной: «…в Софье Павловне, спешим оговориться, то есть в чувстве ее к Молчалину, есть много искренности, сильно напоминающей Татьяну Пушкина. ‹…› она в любви своей точно так же готова выдать себя, как Татьяна: обе, как в лунатизме, бродят в увлечении с детской простотой. И Софья, как Татьяна же, сама начинает роман, не находя в этом ничего предосудительного, даже не догадывается о том. ‹…› Громадная разница не между ею и Татьяной, а между Онегиным и Молчалиным. ‹…› Вообще к Софье Павловне трудно отнестись не симпатично: в ней есть сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности и женской мягкости. Она загублена в духоте, куда не проникал ни один луч света, ни одна струя свежего воздуха. Недаром любил ее и Чацкий ‹…› Ей, конечно, тяжелее всех, тяжелее даже Чацкого, и ей достается свой „мильон терзаний”».1

В такой возвышенной интерпретации Софья Фамусова действительно близка к Татьяне Лариной, и обе они, несомненно, предтечи идеальных героинь романов Гончарова, особенно Ольги Ильинской и Веры («Обрыв»). Это находит подтверждение в ряде мест статей «Мильон терзаний» и «Лучше поздно, чем никогда»; в последней Гончаров так писал о пушкинских женских образах в «Евгении Онегине»: «Надо сказать, что у нас, в литературе (да, я думаю, и везде), особенно два главные образа женщин постоянно являются в произведениях слова параллельно,

200

как две противоположности: характер положительный – пушкинская Ольга, и идеальный – его же Татьяна. Один – безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую, господствующую форму. Другой – с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности. Оттого первый ясен, открыт, понятен сразу Ольга (в «Онегине», Варвара в «Грозе»). Другой, напротив, своеобразен, ищет сам своего выражения, и оттого кажется капризным, таинственным, малоуловимым. Есть они у наших учителей и образцов, есть и у Островского в „Грозе” – в другой сфере; они же ‹…› явились и в моем „Обрыве”. Это два господствующие характера, на которые в основных чертах, с разны ми оттенками, более или менее делятся почти все женщины».

«Начало „Обломова”, как и всего, что есть выдающегося в нашей литературе, надо искать в Пушкине и Гоголе», – писал Ю. Н. Говоруха-Отрок («Обломов» в критике. С. 204). И это согласно со словами самого писателя, подчеркивавшего, «что черты пушкинской, лермонтовской и гоголевской творческой силы доселе входят в нашу плоть и кровь, как плоть и кровь предков переходит к потомкам» («Лучше поздно, чем никогда»).1 В первом романе Гончарова пушкинское и гоголевское начала (особенно пушкинское) прослеживаются достаточно отчетливо.2 Что же касается романа «Обломов», то пушкинское столь органично вошло в его «плоть и кровь», что о нем логично говорить и в самом общем (как это и делает Гончаров в статьях по поводу своих романов), и в частном, ситуативном планах.3 Иначе обстоит дело с гоголевским началом

201

в романе. Современникам представлялось, что роман вполне вписывается в рамки «гоголевского периода» (терминологию Чернышевского охотно употреблял и Гончаров). О зависимости от Гоголя с явно недоброжелательным акцентом писал Д. В. Григорович: «Обломову он придал тот смысл, что в нем хотел изобразить сонливость русской натуры и недостаток в ней внутреннего подъема. Задача характера Обломова целиком между тем выражена в лице помещика Тентетникова во второй части „Мертвых душ”, не будь Тентетникова, не было бы, может быть, и Обломова».1 Тентетникова впервые рядом с Обломовым, кстати, поставил Н. А. Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?»: «Тентетников тоже много лет занимался „колоссальным сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек зрения”, но и у него „предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием: изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону”»; „Но ведь это еще не жизнь, – «это только приготовление к жизни”, – думал Андрей Иванович Тентетников, проходивший вместе с Обломовым и всей этой компанией тьму ненужных наук и не умевший ни йоты из них применить к жизни» («Обломов» в критике. С. 47-49). Вслед за Добролюбовым упоминание Андрея Ивановича Тентетникова рядом с Ильей Ильичом Обломовым стало почти непременным, чуть ли не обязательным,2 перекочевав из прижизненной Гончарову критики в литературоведение. В. А. Десницкий сопоставлял Обломова одновременно с Маниловым, Тентетниковым и Чичиковым, акцентируя внимание на «гоголевских приемах письма» и менее всего подразумевая прямое влияние Гоголя на Гончарова: «Перечитайте параллельно

202

описание дня Обломова и Тентетникова, процессов вставания, одеванья и умыванья, вспомните их отношение к людям – вас поразит единство быта, психики, совпадения в деталях-мелочах изображения. И эта общность идет не в плане внешнего подражания, механического заимствования. Она гораздо глубже и шире, это общая стилистическая близость, она подчеркивает близость и родство социальной среды, единство культуры, которые и Обломова, и Тентетникова делают явлениями одного историко-культурного порядка».1

Параллель Обломов – Тентетников, вполне закономерно возникшая у целого ряда критиков и исследователей, нуждается, однако, в одной очень существенной коррекции: черновики первой и второй редакции поэмы Гоголя были изданы в 1855 г. в книге «Сочинения Гоголя, найденные после смерти» – и только тогда Гончаров имел возможность познакомиться с Тентетниковым и другими героями второй части поэмы, а к тому времени образ Обломова уже сложился, и не только в общих чертах.2 Но указанное корректирующее обстоятельство нисколько не


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: