33
местах, на которые хотел обратить особое внимание читателя. Таких мест в тексте оказалось двенадцать; в 1859 г. Гончаров раскрыл десять из них (см.: наст. изд., т. 5, с. 453, варианты к с. 101, строки 24-28; с. 454, варианты к с. 104, строки 3-6, и к с. 105, строки 30-32; с. 457, варианты к с. 120, строки 19-21, и к с. 120-122, строки 36-13; с. 459, вариант к с. 128, строки 14-16; с. 460, варианты к с. 132, строки 9-13 и 15-17; с. 461, варианты к с. 138, строки 7-10, и к с. 140, строки 18-21); в двух случаях текст восполнен не был. Именно эти два случая позволяют предположить, что ряды точек могли иметь другой смысл: возможно, этим Гончаров хотел подчеркнуть не только «неконченность» всего романа, но и фрагментарность, незавершенность некоторых его эпизодов. Так, во всех последующих изданиях было снято отточие до конца строки после слов «беленькие и здоровенькие» (наст. изд., т. 4, с. 122, строка 37), за которыми вряд ли мог следовать сомнительный в цензурном отношении текст, а после заключительной фразы главы с многоточием в конце: «Возблагодарили Господа Бога ~ опять играть в снежки…» (там же, с. 142, строки 4-9) – была снята строка точек, но сохранено многоточие.
Главой пятой завершается часть первая, и не просто завершается, а именно «закругляется», как того требовал Катков. «Закругляется» расспросами приехавшего из-за границы Почаева, из ответов на которые вырисовывается картина полного и окончательного погружения Обломова в бездействие, апатию и сон и, более того, в абсолютное отупение и желание отмахнуться от любых вопросов, которые перед ним встают. Включенный Штольцем и Почаевым в число акционеров, он не знает, собирались ли эти последние во время отсутствия Почаева и раздавался ли дивиденд; он не отправил присланное ему Почаевым важное письмо в Москву; не сумел ответить на запрос из гражданской палаты; не принял от приказчика принесенные к нему домой деньги, испугавшись, что не сумеет правильно пересчитать их и отличить настоящие ассигнации от фальшивых, не зная к тому же, куда потом, на случай, если придут воры, «деть такую кучу денег», и забыв слова Почаева, что их следовало положить в банк. Не получив удовлетворительного ответа ни на один свой вопрос, Почаев сначала «внутренно бесился и на себя, и на Обломова. ‹…› На Обломова за неисполнение поручений,
34
на себя за то, что, зная характер Обломова, положился на него» (наст. изд., т. 5, с. 188), а затем испытывает уже лишь «минутную досаду… на самого себя». Отказавшись от предложения Обломова «отдохнуть с дороги», Почаев просит у него почтовой бумаги, чтобы «два слова написать по делу». Не получив ни почтовой, ни простой, ни клочка серой, ни клочка картона, ни визитной карточки, он лишь «залился своим смехом…» (там же, с. 191). Глава заканчивается очередным звонком у дверей и «закругляющей» фразой Обломова: «Вот Тарантьев пришел, давай обедать, – закричал Илья Ильич» (там же).
Гончаров собирался продолжить текст, начав далее: «Тарантьев поздоровался с…», но не дописал фразу, зачеркнул ее и сделал очередную помету-отсылку: «Следует характеристика Почаева. Их воспоминания. (Отдельная сцена или глава. См. Прибавл‹ения›)» (там же, с. 191, сноска 6). Отсылка к «Прибавлениям» может означать, что эта «сцена» должна была войти в состав главы пятой; возможно также, что, «закруглив» главу пятую, Гончаров решил, что «Прибавлениями» откроется часть вторая романа. Но и в том и в другом случае ясно, что «Прибавления» уже существовали и именно к ним относятся слова о наличии к этому времени «нескольких глав далее».1 По первоначальному замыслу именно Почаев (а не Штольц) играл в «Прибавлениях» центральную роль.
***
Все пять глав первоначальной редакции части первой так или иначе связаны с Обломовым. Только не с тем Обломовым, в котором, по определению самого писателя, выражается «все то, что есть хорошего в русском человеке»,2 т. е. золотое сердце, простодушие, чистота, кротость, незлобие,3 а с другим. Действительно, ранний Обломов – это еще не Илья Ильич, с первой страницы будущего
35
романа отличающийся не только «приятной наружностью», но прежде всего мягкостью, «которая была господствующим ‹…› выражением не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, рук» (наст. изд., т. 4, с. 5). Это не тот Обломов, от которого наблюдательный, неравнодушный человек «отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой» (там же), но другой, «наружность» которого была отмечена не только «дородством» и «апатическим взглядом», но даже и некоторой уродливостью: «подставкой» его «могучему туловищу» служили «две коротенькие, слабые, как будто измятые чем-то ноги», да и волосы его «уж редели на маковке. Можно было предвидеть, что этот человек обрюзгнет и опустится совсем, но теперь его от этого пока спасали еще лета» (наст. изд., т. 5, с. 5). Ум и внутреннее волнение лишь «ненадолго напечатлевались» на лице Ильи Ильича, и «оно тотчас принимало свой обычный характер беззаботности, покоя, по временам счастливого, а чаще равнодушного, похожего на усыпление» (там же, с. 7). Герой «Обломовщины», облаченный в странные «панталоны» и удобный, великолепно драпирующийся около тела халат, склонен к некоему самолюбованию: «Илья Ильич иногда вдруг то плотно обовьется халатом, как статуя греческой богини, которой контуры сквозят чрез прозрачные покровы, и бескорыстно любуется рельефами своего тела, то, как египетский истукан, обвешается бесчисленными складками или обнажит грудь и одно плечо, а на другое накинет халат, как тогу. Обломов иногда любил заняться этим в свободное время» (там же); в прежние годы он, «нарядившись в красивый парижский шлафрок, любил полежать на шитой подушке на окне и позевать на соседок» (там же, с. 97). «Комната», где лежал герой, «с первого взгляда казалась прекрасно убранною» (там же), но в обстановке ее «опытный глаз ‹…› прочел бы только мещанскую претензию на роскошь, убирающуюся в павлиньи перья и рассчитывающую на эффект подешевле ‹..›. Всё показывало, что это была скороспелая работа Гостиного двора» (там же, с. 8-9). Точно такой же «гостинодворский» характер носила картина, украшавшая комнату; пояснения, которые давал к ней Илья Ильич едва ли не всерьез, вызывают явную усмешку автора: «На картине, изображавшей, по словам хозяина, Минина и Пожарского, представлена
36
была группа людей, из которых один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто только что проснулся; другой стоял перед ним и зевал, протянув руки к первому. Обломов уверял, что они не зевали, а говорили друг другу речи. Вообще как два главные, так и прочие лица не обращали друг на друга ни малейшего внимания и смотрели своими большими глазами в разные стороны, как будто недоумевая, зачем они тут собрались. На пейзажах трава была нарисована такая зеленая и крупная, а небо такое синее, каких ни в какой земле не сыщешь» (там же, с. 9). Впрочем, и гостинодворская обстановка, и соответствующая ей картина в «Обломовщине» далеко не случайны: в первоначальном замысле нет ни слова о том, что «дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне», что Захару дороги были «предания о старинном быте и важности фамилии» (наст. изд., т. 4, с. 9); из «Сна Обломова» следовало только, что отец Ильи Ильича владел «наследственной отчиной», состоявшей всего из двух деревень – Сосновки и Вавиловки, которые находились «в одной версте друг от друга», что лежащее в пяти верстах от Сосновки сельцо Верхлёво тоже принадлежало когда-то фамилии Обломовых, но давно перешло «в другие руки» (там же, с. 105); само выражение «господская усадьба» употреблено в «Сне Обломова», скорее, иронически: это был «дом с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей ‹…› с шатающимся крыльцом» и с «висячей галереей», которая «ветха, чуть-чуть держится» (там же, с. 107).
И тем не менее Обломов из первоначального замысла был не просто барином, как Илья Ильич из «Обломова», а барином почти кичливым. Текст главы первой рукописи, посвященный Алексееву и Тарантьеву, в котором объяснялась причина того, почему Обломов принимал этих «двух русских пролетариев» (там же, с. 40), завершался так: «…и тот и другой были бедные люди, нуждавшиеся во всем и не везде находившие в Петербурге радушный прием самолюбию.