Едва он остановился на этой последней роли, как вздохнул глубоко, заранее предвидя, что или он, или она не продержатся до свадьбы на высоте идеала, поэзия улетучится или рассыплется в мелкий дождь мещанской комедии! И он хладеет, зевает, чувствует уже симптомы скуки.
Волноваться так, без цели, и волновать ее – безнравственно. Что же делать: как держать себя с ней?
Просто быть братом невозможно, надо бежать: она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы. Он же приходится ей брат в третьем колене, то есть не брат, и близость такой сестры опасна…
А между тем он поддавался неге ее ласк, и ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей…
«Еще опыт, – думал он, – один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем “человека” – я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже мой! где кончится это мое странствие?»
Он зевнул.
«Уеду отсюда и напишу роман: картину вялого сна, вялой жизни…»
Он еще пуще зевнул.
– Скажи, Марфинька, – начал он однажды, сидя с нею в сумерки на дерновом диване, под акациями, – не скучно тебе здесь? Не надоели тебе: бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?..
249
– Нет, – сказала она, удивляясь этим вопросам, – чего же мне еще нужно?
– Не кажется тебе иногда это… однообразно, пошло, скучно?
– Пошло, скучно! – повторяла она задумчиво, – нет! Разве здесь скучно?
– Всё это ребячество, Марфинька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка, – он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст, – ужели тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает?
Она задумалась, потупив глаза. Ей было немного стыдно и неловко, что ее считают еще ребенком.
«А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке – нет, больше: бабушка не носит широких юбок, – успела она в это время подумать. – Но Боже мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей приехала на подмогу…»
Она не знала, что ей надо делать, чтоб быть не ребенком, чтоб на нее смотрели, как на взрослую, уважали, боялись ее. Она беспокойно оглядывалась вокруг, тиранила пальцами кончик передника, смотрела себе под ноги.
У ней многое проносилось в голове, росли мысли, являлись вопросы, но так туманно, бледно, что она не успевала вслушиваться в них, как они исчезали, и не умела высказать.
– Послушайте, братец, – отвечала она, – вы не думайте, что я дитя, потому что люблю птиц, цветы: я и дело делаю. Бабушка часто велит мне записывать приход и расход. Я знаю, сколько засевается ржи, овса, когда что поспевает, куда и когда сплавляют хлеб, знаю, сколько лесу надо мужику, чтоб избу построить… – Она смелее поглядела на него. – Я бы могла и за полевыми работами смотреть, да бабушка не пускает. Что же еще? – прибавила она, глядя на него во все глаза и думая, выросла ли она хоть немного в его глазах?
– Да, это всё, конечно, хорошо, и со временем из тебя может выйти такая же бабушка. Разве ты хотела бы быть такою?
– Ах, дай Бог: да где мне!
– А другою тебе не хочется быть?
250
– Зачем? Ведь если б я была другою, я бы здесь была не на месте…
– Так, умно сказано, Марфинька: да зачем же здесь? Ты слыхала про Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде?
– Зачем мне?
– Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины: вон хоть бы эта Елена, у мисс Эджеворт. Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?..
Она медленно и задумчиво качала головой.
– Нет, – сказала она, – чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той всё скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, всё ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она не здешняя. А я – ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами, как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда. Что бы я одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
– Ты бы не одна была.
– С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни.
– Зачем тебе бабушка? Со мной… с мужем. Поехала бы со мной?
Она покачала отрицательно головой.
– Отчего?
– Я боялась бы, что вам скучно со мной…
– Ты привыкла бы ко мне.
– Нет, не привыкла бы… Вот другая неделя, как вы здесь… а я боюсь вас.
– Чего же? кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой…
– Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах… Нет, я не привыкну к вам…
– Но ведь это скучно: век свой с бабушкой и ни шагу без нее…
– Да я сама бы ничего не выдумала: что бы я стала делать без нее?
Она беспокойно глядела по сторонам и опять встревожилась тем, что нечего ей больше сказать в ответ.
«Ах, Боже мой! Он сочтет меня дурочкой… Что бы сказать мне ему такое… самое умное? Господи, помоги!» – молилась она про себя.
251
Но ничего «умного» не приходило ей в голову, и она в тоске тиранила свои пальцы.
– Не мучаешься ты ничем внутренне? Нет ничего у тебя на душе?.. – приставал он.
Она глубоко вздохнула.
«Бабушка велела, чтоб ужин был хороший – вот что у меня на душе: как я ему скажу это!..» – подумала она.
– Как не быть? Я взрослая, не девочка! – с печальной важностью сказала она, помолчав.
– А! грешки есть: ну, слава Богу! А я уже было отчаивался в тебе! Говори же, говори, что?
Он подвинулся к ней, взял ее за руку.
– Что! – повторила она задумчиво, не отнимая руки, – а совесть?
– Совесть! О-го! это большими грехами пахнет!
Он засмеялся было, а потом вдруг подумал, не кроется ли под этой наивностью какой-нибудь крупный грешок, не притворная ли она смиренница?
– Что же может быть у тебя на совести? Доверься мне, и разберем вместе. Не пригожусь ли я тебе на какую-нибудь услугу?
– То, что я думаю, у всякого есть…
– Например?
– Послушайте-ка проповеди отца Василья о том, как надо жить, что надо делать! А как мы живем: делаем ли хоть половину того, что он велит? – внушительно говорила она. – Хоть бы один день прожить так… и то не удается! «Отречься от себя», «быть всем слугой», отдавать всё бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать… ужас, ужас! Всего не вспомнишь! Я как стану думать, так и растеряюсь: страшно станет. Не достанет всей жизни, чтоб сделать это! Вон бабушка: есть ли умнее и добрее ее на свете! а и она… грешит… – шепотом произнесла Марфинька, – сердится напрасно, терпеть не может Анну Петровну Токееву: даже не похристосовалась с ней! Полину Карповну не любит. На людей часто сердится; не всё прощает им; баб притворщицами считает, когда они жалуются на нужду… Деньги очень бережет…. – еще тише шепнула Марфинька. – А когда ошибется в чем-нибудь, никогда не сознается: гордая! Бабушка! Она лучше всех здесь: какие же мы с Верочкой! и какой надо быть, чтоб…
252
– Такой, как ты есть, – сказал Райский.
– Нет… – Она задумчиво покачала головой. – Я многого не понимаю и оттого не знаю, как мне иногда надо поступить. Вон Верочка знает, и если не делает, так не хочет, а я не умею…
– И ты часто мучаешься этим?
– Нет: иногда, как заговорят об этом, бабушка побранит… Заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и всё, что говорит отец Василий – будто не мое дело! Вот что худо!
– И больше нет у тебя заботы, счастливое дитя?
– Как будто этого мало! Разве вы никогда не думаете об этом? – с удивлением спросила она.
– Нет, душенька: ведь я не слыхал отца Василья.
– Как же вы живете: ведь есть и у вас что-нибудь на душе?
– Вот теперь ты!
– Я! Обо мне бабушка заботится, пока жива…