В поселке я попросила показать мне дом его родителей, стоявший в стороне. На звук мотора навстречу вышел один из сыновей каменщика. Это оказался Жюстен, но я не сразу узнала его. Я поняла, что ему еще ничего не известно, так он удивился моему неожиданному появлению, так радостно заулыбался. Не вылезая из машины, я в нескольких словах рассказала ему о случившемся. Лицо его помрачнело.

- Бедный! Бедный малыш...

Одним этим словом он увеличил разницу в их возрасте. Долгое молчание, одна и та же мысль сближали нас, связывали, разъединяли. Я не подымала на Жюстена глаз, но чувствовала, что он тоже избегает смотреть на меня. Наконец я еле слышно проговорила:

- Не надо приезжать к нам.

- Положитесь на меня.

Я стала разворачивать машину. И услышала настойчивый вопрошающий голос:

- Надеюсь, вы сообщите мне, что будет нового? И у вас, и у него.

Я ответила его же словами, хотя получилось это само собой:

- Положитесь на меня.

И все. Я думала о том, что оставляю его одного в этот великий день его жизни, когда сбылись все его желания, мечты, стремления, и день этот безнадежно испорчен! И этого тоже я сделала несчастным. Я снова покатила по дороге, но уже не так быстро. И постаралась убедить себя, что, раз Рено не бросился прямо к Пейролю в первом порыве гнева, он не будет искать с ним ссоры.

Ссора будет со мной, и, я чувствовала, ссора жестокая. Возвратившись домой после этой стокилометровой гонки, я даже не спросила Ирму, вернулся ли Рено. Я знала, что не вернулся. И когда перед ужином Ирма поинтересовалась, где накрывать, я ответила:

- Нигде не накрывай. Ты же знаешь, он к ужину не вернется. И ночевать тоже. Дай мне только чашку чая.

Ирма принесла мне сюда, под шелковицы, чашку чая с тостами и конфитюр из апельсиновых корок; она унаследовала секрет его изготовления от своей матери и выдавала его нам лишь по торжественным случаям. Когда Ирма пришла взять поднос, она заметила, что я выпила только чай и больше не прикоснулась ни к чему. Ирма уже не хромала.

- Поешьте вы. Ну прошу вас. Ведь нам с вами теперь всю ночь бодрствовать придется, а на пустой желудок оно тяжелее. Я себе суп подогрела.

И она присела на скамеечку у стены в двух метрах от меня фамильярность, ей отнюдь не свойственная. Ради Ирмы я съела один тост, проглотила ложечку конфитюра. Мы молчали. Вечерело.

Ни этой ночью, ни на следующий день я не сообщала о происшедшем в жандармерию. Да и в дальнейшем, повинуйся я своему внутреннему голосу, я поступала бы точно так же. И если я все-таки обратилась в жандармерию, то сделала это для очистки совести и зная, что служители ее склонны к оптимистическим прогнозам, кстати, часто оправдывавшимся в наших местах. Я без труда убедила жандармского унтер-офицера не предпринимать никаких поисков. Не пошла я также вниз к плотине вопрошать прозрачность вод. А в лицей обращаться было бессмысленно: он уже закрылся на каникулы. С каждым днем моя проницательность обострялась, я как бы получила в дар второе зрение. Мы с Рено так глубоко изучили друг друга, что я, хоть и не успокоилась окончательно, знала, однако, что он хотел только одного: убежать от меня. Порвать со мною. И попутно меня наказать. То, что он разбил на куски мотороллер, было просто стихийным порывом гнева, но страдал он не от того. При своей гордыне, бывшей одной из главных пружин всех его поступков, ему с каждым днем становилось все труднее выйти из штопора упрямства, из лабиринта, куда могло завлечь его это затянувшееся отсутствие. Я ломала голову, но не могла найти способа вернуть его домой, обезоружить его. Я твердо решила, что встречу сына с распростертыми объятиями, никогда не упрекну его ни за поломанный мотороллер, ни за бегство, но он-то не мог этого знать, и я мечтала, чтобы каким-нибудь чудом это стало ему известно.

При этой мысли я горько усмехалась. Просто смешно. Это я должна признать себя виноватой по всем линиям, сказать себе, что с первого же дня не заслуживала снисхождения; а я-то вообразила, будто проявляю материнское милосердие, хочу успокоить сына! Если бы даже я нашла какое-нибудь средство связаться с Рено, поговорить с ним хотя бы по телефону, все равно таким путем его не вернешь. Сначала он должен изжить в одиночестве все свои обиды, нанесенные мною. Счастье еще, если он их не осознает, если не называет настоящим именем свою мать и то чувство, какое его мать питала к семнадцатилетнему лицеисту.

Мы оба с ним жили на слишком зыбкой почве, это я приучила сына жить так и сама так жила. Впервые я, которая во всех случаях жизни заклинала сына не скрывать от меня даже своих мыслей, я, которая утверждала, что все недоразумения идут не от того, что произнесено, а от того, что не высказано вслух, очутилась вместе с ним в тупике невозможности откровенного разговора. Из всех измышленных мною выходов объяснение, открытое объяснение на эту тему между мной и сыном казалось мне наименее приемлемым. Значит, остаются пустые слова? Пусть убережет нас от этого судьба, наша звезда, которая доныне хранила нас - мать и сына!

С каким лицом предстану я перед Рено? Ведь я ничего не скрыла от сына, рассказала ему о разногласиях, раздиравших нашу семью, об ее позорных страстях, скаредности, безрассудстве, отравлявших атмосферу отчего дома. Он знал, сколько я от них настрадалась, как боролась с ними, и вот теперь в свою очередь предлагаю ему такую же мать. Бессонными ночами я без конца перебирала в уме эти мысли. Со дня его бегства я как бы обрела иное, второе я, и оно-то заводило меня в бредовые лабиринты логики, и я понимала, отлично знала, что сбилась с пути, зашла слишком далеко, и, как всегда, слишком высоко поднимала тональность своих грехов, и слишком глубоко раскапывала слои обид сына, хотя, разумеется, все это было много проще. Временами я твердила себе: "Да нет, вовсе это не так серьезно, и не такая уж я преступница, я просто играла с огнем". Я сводила драму к более скромным пропорциям. Но эти старания не могли вернуть мне душевного покоя. А также вернуть мне моего Рено.

Где он скрывается? Где спит? Что ест? Он и вообще-то носил при себе только карманные деньги и теперь, когда вдруг убежал из дому, очевидно, нуждается буквально во всем (после его бегства я обнаружила нетронутой в ящике его стола небольшую сумму денег, все его сбережения). Любая другая мать сходила бы с ума именно из-за этих материальных лишений, но я, хорошо изучившая своего мальчика, знала, что для него это последнее дело; однако и я все же не могла прогнать этой мысли. Мой бедняжка Рено, так заботившийся о своем теле, менявший рубашки, к великому неудовольствию Ирмы, чуть ли не по три раза в день... Ох, я как-то сразу разлюбила мыться под душем, сидеть перед столом, накрытым белоснежной скатертью, ложиться в постель на чистые простыни, не ощущала потребности ни во сне, ни в пище. Муки эти не оставляли меня, преследовали неотступно, оттеснили все прочее, освободили меня от другого наваждения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: