— Эй! Как зовутся ваши хуторы?
— Большие Свинушки!
— Малые Свинушки!
Вот вам и Сныть! Большая Сныть, Малая Сныть! Стой! Добрались до места. Тут нам ночевать! О, кого наделила судьба хоть один раз в жизни ночлегом в этой Сныти, тот, наверное, удержит его в памяти наравне с пожаром, наводнением, неприятельским нашествием и им подобными злополучиями.
— Эй, мужичок, поди сюда! Как называется ваш поселок?
— Сныть. Мала-Сныть.
— Ну, ладно! Что, остановиться тут можно?
— Как остановиться?
— Ну, известно как… На ночевку. Ночевать.
— А, ночевать… Можно… У нас, у суседа можно; иде хошь.
— Овес есть?
— Как не быть! Овса вволю.
— Почем за четверть?
— Как почем?
— Ну, известно, как цена? Почем продаете?
— На продажу нетути.
— Как нетути? Ведь ты говоришь — овса вволю! Ведь вы овес продаете?
— Продаем. К пристаням ставим, на базар вывозим.
— Ну, как цена базарная? Почем?
— Хто ш ее… Ономнясь гривен семь продавали. Бают, стал дешевле… год овсяный.
— Ну, мы тебе дадим восемь гривен да четверть; давай овса.
И опять: «нетути!»
Семь, восемь гривен ассигнациями за четверть овса, и овса «нетути», а у хозяина четырнадцать кладушек «сулетошннх» на гумне — точат мыши, а на продажу все-таки «нетути». Неуправка, своих лошадей кормят снопами, а помолотиться не хватает времени:
— Возка одолела: хлеб до зимы не убрать с поля!
— Эй, хозяйка! Смети-ка со стола! Что это за крошево навалено? — взывает наш Артамон Никитич, войдя в тесную, смрадную лачугу, от пола до потолка набитую ребятами и поросятами. Тут, по его соображению, можно было поместить поваров, потому что осмотренные уже им две лачуги были еще гаже и неопрятнее.
— Зараз, кормилец! То хлебушка. Ребяты не поглодали, — приговаривает одна из закоптелых баб, сгребая локтем в решето крошево, или, лучше сказать, ломти и крошки черного, как уголь, и черствого, как камень, хлеба.
У хозяина десять кладушек непочатых ржи на гумне, а он сам и его робяты с утра до ночи, лето и зиму, в праздники и будни глодают это подобие хлеба, недоквашенного, недомешанного, в котором запекаются дне части всякой дряни и только третья часть чистой муки. Что это? Скудость, нищета, экономия, что ли? В краю, где каждая десятина дает сорок четвертей хлеба превосходного качества?
— Да грязь-то соскобли с лавок! — добавляет Артамон Никитич, толкая ногой свинью, рассвирепевшую за свое крикливое детище, которому я имел неосторожность отдавить ноги, ступивши на пук соломы, где оно копошилось.
Вскоре появились наши люди и, выгнав баб с ребятами и свинью с поросятами в другую избу, принялись выгребать и выворачивать скребками и лопатами гнилую постилку и всякий сор из избы, чтоб иметь возможность приготовить ужин для охотников. Я пошел смотреть, как кучера и борзятники таскали под мышками немолоченый овес. Сам хозяин усердно помогал разорять сулетошнюю кладушку и сам таскал снопы и подкладывал их под морды лошадям. К величайшему нашему удовольствию, слякоть прекратилась, ветер гнал облака в разные стороны, изредка просвечивало красноватое осеннее солнце, готовое спрятаться за длинным ометом гречневой соломы, лежавшим на краю выгона: все предвещало холодную утреннюю зарю и если не ведряный и теплый, то, по крайней мере, сухой день. Заботливые наши ловчие увели обе стаи залежавшихся гончих в проводку. Освобождаясь из тесной и душной закуты, собаки радостно взвизгивали, выпрямляли ноги, катались на спине и, как будто поздравляя с простором и свободой, вылизывали одна у другой морды. Всего опаснее в этом случае борзые: те, после обыкновенной растяжки и выправки, пускались делать вольты и удивительные прыжки. Тут без внимательного надзора и постоянных окриков может случиться то, что пять-шесть элобачей заложатся по игрунье, заловят ее и прежде, нежели псари успеют подбежать на выручку, плясуна, или плясунью изорвут в клочки.
В надежде на благоприятную перемену погоды мы расположились на выгоне бивуаком, сдвинули экипажи, как указывала потребность и подувавший еще легкий ветерок, устроили логовище для стайных и сворных собак. Из единственного деревянного топлива, с трудом добытого в Сныти, то есть из старого плетня, развели два пепелища для заварки котлов и добывания углей на самовары. Одним словом, в короткое время перед Снытью образовалось что то вроде конной ярмарки: близ двух котлов, в которых псари кипятили воду для овсянки, а повара белковали двух жирных баранов на ужин людям, собралась порядочная куча зевак, и те из охотников, которые были непрочь поточить лясы и поострить насчет ближнего, затеяли тотчас разговор с мирными обитателями Сныти.
— А что, почтенный, в баню, чай, по субботам ходишь? — обратился остряк Никита к сиволапому долговязому парню, который стоял, растопыря руки и выпуча глаза. Детина этот был до того грязен, что на него страшно было смотреть. Волосы на голове у него были сухи, бесцветны и торчали как иглы.
— Кака там баня? — произнес парень, запуская пятерню к себе в чуб и глядя в пустоту.
— Известно, какие бани бывают…
— И, касатик, мы к эфтому не привычны, бань нетути к в заведении у нас, — вступился невзрачный клинобородый мужичонка, такой же грязный и нечесаный, как и первый.
— Что ж вы, косарем, что ли, скоблитесь?
— А вот, родимый, под праздник Миколы Зимнего бражку заварим, в печку слазим — то и баня у нас!
— От Николы до Николы, а там — николи! Ладно! — заключил Никита.
— Оттого и дамы у них все таки брунетачки! — добавнл графский борзятник, довольный своей изысканной речью.
Я не стал больше слушать и пошел к экипажам; там с помощью ковров, попон и прочего сумели устроить что-то вроде шатров и балаганов с обильным количеством сена и соломы, долженствовавших заменить для нас и для охотников пуховики и матрацы. Тут же на двух появившихся откуда-то столах Артамон Никитич распоряжался приготовлением чая. Чем ближе были мы к цели, тем сильнее томило всех желание скорее кончить наше скучное путешествие. Все с тоскливым видом поглядывали другу в глаза, и взгляды эти как нельзя яснее выражали мысль каждого. Все эти Воробьевки, Свинушки, Сныти и прочее, со всею их грязью и копотью, блохами и тараканами, были до того однообразны и с виду похожи одна на другую, что нам, после двух-трех ночлегов, начало уже казаться, будто мы закружились в каком-то водовороте и вертимся на одном и том же месте. Алексей Николаевич, которого мы наименовали шкипером, один соображал, рассчитывал и распоряжался нашим передвижением и, как опытный моряк, знавший все рифы и отмели, уверял нас, что избранный им ночлег есть лучший и удобнейший, и слегка подтрунивал над нашим нетерпением.
И вот, выждав минуту, когда мы, разместившись как попало, начали молча прихлебывать из стаканов, он улыбнулся, глядя на наше уныние, и объявил, что завтра нам остается только один короткий переход до места. Все оживились и заговорили враз.
— Да, отсюда до графской степи всего восемнадцать верст, а там верст семь степью до станции, — заключил Алеев.
Начались общие поздравления. Второй стакан чаю казался для нас вкуснее. Граф приказал налить Петрунчику пунш. Тот приосанился и выкинул штучку; Бацов подал Караю полкренделя; Владимирец отпустил малую толику из пантомимы глухонемого… — одним словом, от этого ничтожного известия у всех просияли лица. Тотчас был призван один из обозничих, и ему приказано с частью легких передовых подвод и поварскою фурою выступить на рассвете и идти до места на рысях для занятия квартир.
Ни с одной станции не собирались мы так торопливо и весело в путь, как это было после ночлега в Сныти. Едва рассвело, и передовые тронулись, как и остальное кочевье поднялось на ноги; начали поить и впрягать лошадей, кормить собак, укладываться, усаживаться… и вот, при ярком сиянии солнца на совершенно чистом небе, среди невыразимей тишины свежего осеннего утра, мы тихо потянулись по ровной проселочной дороге. Вследствие ли перемены погоды, или потому, что на душу веяло ожиданием чего-то лучшего, мне казалось, что самая местность резко изменилась в своих очертаниях, и что мы очутились в другом краю. Кругом нас была эта тишь, простор, безлюдье; кроме нашего обоза, ползшего шаг за шагом по ровной плоскости, мы не встретили ни одного существа, способного нарушить безмолвие окружавшей нас пустыни; одни лишь белогрудые дрофы, ходя стадами по полю, сторожко нас оглядывали. Кой-где торчали не свезенные еще копны, да разбросанные по горизонту хуторки, словно приплюснутые к земле соломенные жгутики, разнообразили ту картину, которой нельзя было дать другого названия, как земля да небо. Все с напряженным вниманием смотрели в даль, как будто каждый из нас старался увидеть прежде других что-нибудь знакомое впереди, но долго и долго перед нами длилась одна лишь эта недостижимая черта дальнего горизонта, которая убегала все дальше и дальше, становилась тонее и нежнее по мере возвышения солнца на синем безоблачном небе.