Бонапарт находился на острове Тальяменто в то время, как получил известие о переправе Моро через Рейн. "Никакие слова, - говорит Бурриенн, - не могут выразить душевного волнения Наполеона при чтении этих депеш... Досада его была так велика, что он с минуту думал было перейти на левый берег Тальяменто под каким бы то ни было предлогом..." Нет сомнения, что если бы Наполеон был уверен в содействии рейнской армии, то не выразил бы в письме своем к эрцгерцогу Карлу таких миролюбивых намерений. Мысль занять Вену, как занял Рим, конечно, льстила его самолюбию. Но на этот раз Директория не допустила его до исполнения честолюбивых замыслов.
Переговоры шли медленно. Главнокомандующий воспользовался временем перемирия, чтобы посетить Ломбардию и венецианские владения и учредить там правительство. На этот предмет ему были нужны надежные люди, и он тщетно старался найти их. "Боже мой, говорил он, - как редко попадаются люди! В Италии восемнадцать миллионов жителей, а я нашел в ней только двух человек, Дандоло и Мельци".
Наконец, раздосадованный препятствиями, которыми парижские интриганы беспрестанно затрудняли исполнение его намерений, и утомленный медленностью австрийских дипломатов, Бонапарт стал говорить, что хочет отказаться от руководства армией и удалиться от шума на отдых, в котором, уверял, что чувствует нужду. Это, конечно, было не что иное, как угроза, которую он вовсе не был расположен исполнить. Он не верил, чтобы при оказанных им заслугах, явно обнаруженном военном таланте и чрезвычайной известности республика могла обойтись без него. Ему по справедливости казалось, что слух, распущенный о намерении его выйти в отставку, будет такой политической новостью, которая взволнует народ против правительства, не умевшего, из неблагодарности и зависти, удержать в службе достойного главнокомандующего. Но все это не имело последствий. Бонапарт удовольствовался жалобами и тем, что день ото дня начал употреблять более и более высокомерный тон в своей официальной переписке. Он объявил, что "по стечению обстоятельств сами переговоры с австрийским императором входят в круг военных действий", и таким образом война и мир стали зависеть от его
произвола, и даже судьба всей республики находилась в его руках;
тогда Наполеон сделал вид, будто пресыщен славой, чтобы тем
убедить своих почитателей, завистников и соперников в том, что
одна только польза Франции, а не собственная, личная выгода
руководит его поступками и заставляет быть столь деятельным. "Я
пошел на Вену, говорит он в одном из своих писем, - приобретя уже
столько славы, что мог бы ею довольствоваться, и оставил за собой прекрасные долины Италии так же, как в прошлую кампанию, когда искал продовольствия для своей армии, которую республика не имела чем кормить".
Внутренняя политика республики содействовала также низкой зависти Директории. Были люди, которые не могли не опасаться влияния полководца, пятьюдесятью выигранными сражениями спасшего республику, и которого известность, слава и само существование были тесно связаны с выгодами революционеров. Поборники законной королевской власти печатали и говорили про Наполеона все, что хотели. Директория, несмотря на всю ненависть к роялистам, не мешала им в этом; и так как во всякой партии между людьми достойными всегда найдутся люди низкие, то в журналах и газетах, в совете и клубах громко говорили, что венецианское правительство сделалось жертвой коварства французского главнокомандующего, который сам подготовил все эти убийства французских солдат и после отомстил за них так жестоко.
Наполеон, извещенный об этой клевете, писал к Директории: "После заключенных мною пяти мирных трактатов и побед моих над коалицией я имел право если не на гражданский триумф, то, по крайней мере, на спокойную жизнь и на покровительство первых сановников республики. Но вместо того я вижу себя гонимым, оклеветанным... Конечно, я имею право сетовать и жаловаться на первых сановников республики, дозволяющих поносить человека, который так возвеличил имя французов.
Повторяю вам, граждане директоры, мою просьбу об отставке. Я хочу быть спокоен... Вы поручили мне вести переговоры: я к ним не способен".
За несколько дней перед отправлением этого письма он так писал к Карно:
"Я получил ваше письмо, мой любезнейший директор, на риволийском поле битвы и с сожалением слышал все, что говорят обо мне. Всякий заставляет меня выражаться, глядя по своей страсти. Полагаю, вы довольно знаете меня и никак не вообразите, чтобы я мог быть под чьим бы то ни было влиянием; вы мне и моим семейникам всегда оказывали дружбу, и за это я всегда останусь вам искренне благодарным. Есть люди, для которых вражда сделалась потребностью, и которые, не будучи в состоянии вредить республике, стараются везде, где могут, сеять раздор. Что касается меня, то пусть они говорят, что хотят: им уже не достать до меня; уважение небольшого числа особ, подобных вам, уважение моих товарищей, иногда суд потомства и, более всего, чистота совести да благоденствие моего отечества - вот все, что единственно занимает меня".
Мы уже заметили, что просьбы Наполеона об отставке были вовсе не искренние. То же самое можно сказать и о той скромности, с которой он называл себя неспособным к ведению переговоров: об этом можно судить по одной черте его характера во время камно-формийских переговоров, о чем он сам рассказывал на острове Святой Елены.
"Кобенцель, - говаривал он, - был душой проектов и дипломатики венского кабинета. Он занимал места посланников при всех первостатейных державах Европы и долгое время находился при дворе императрицы Екатерины Великой. Надменный своей важностью и саном, он не сомневался в том, что достоинство его обращения и привычка к придворному обхождению легко дадут ему взять верх над генералом, воспитанным в стане революционеров; но он вскоре уверился в ошибочности своего суждения". Конференции шли чрезвычайно медленно. Кобенцель, по обычаю, оказался весьма ловким в искусстве откладывать дела в долгий ящик. Однако же французский главнокомандующий решился окончить разом. Последняя конференция проходила в жарких прениях; наконец Бонапарт сделал одно предложение: Кобенцель отказался. Тогда, вскочив со стула в некотором роде исступления, Наполеон вскричал: "А! Вы хотите войны? Хорошо! Война будет". И схватив со стола великолепный фарфоровый кабачок, высоко ценимый Кобенцелем, он треснул его о пол так, что только осколки полетели. "Смотрите, - вскричал он еще, - такая же участь ожидает и вашу империю не дальше как через три месяца; я вам это обещаю!" И он стремительно вышел из залы совещания. Кобенцель окаменел, рассказывал император; но г. Галло, его помощник, человек гораздо более сговорчивый, провожал французского генерала до самой кареты, стараясь его удержать, "он беспрестанно кланялся, - сказывал император, - и делал из себя такую смешную фигуру, что, несмотря на весь мой гнев, я не мог удержаться от внутреннего смеха".
Такой способ вести переговоры, казалось, оправдывал то, что Наполеон говорил про свою к ним неспособность, но, однако же, этот способ имел полный успех, которого и ожидал главнокомандующий. В этом случае грубость могла быть ловкостью и искусством. Надобно же было чем-нибудь кончить все эти проволочки. Наполеон, разбив великолепный кабачок, поступил очень сметливо, и на этот раз его наглость принесла Франции больше пользы, чем учтивая хитрость какого-нибудь старого дипломата. Даже можно сказать, что если он, при теперешнем обстоятельстве, переступил границы всякого приличия и всякой благопристойности, то сделал это для блага своей родины, поспешая с заключением мира.
Но покуда Наполеон, оставаясь в Италии, досадовал на нескончаемую медлительность дипломатических конференций, на бездействие, к которому принуждало его неблагорасположение Директории, и на клевету, чернившую его, существованию Директории стало угрожать большинство роялистов в обоих советах: восемнадцатое фруктидора приближалось.