Слово «милиция» застыло в моих ушах. А после появилось легкое заикание; и потом, спустя много лет, приходя от чего-то в волнение или чувствуя страх, начинал заикаться.

Ее звали Аллой Павловной. Слыша ее голос, я почему-то чувствовал себя сиротой. Она могла орать на всякого и, казалось, распоряжалась чуть ли не жизнями детей. Ей покорялись родители: всегда можно было увидеть, как мужчина или женщина одиноко стояли у дверей ее кабинета, распахнутого настежь, и ожидали как будто наказания. Алла Павловна помнила про разбитое стекло. Как я ни прятался от нее, но в спину ударяло басом: «Ты! Ну-ка подойди ко мне!» Не чуя под собой ног, я подходил к ней, громадной своим животом и боками. «Когда будет мать в школе? Пусть платит или вставляет стекло». Сказать ей что-то в ответ я не смел. Поднять глаза тоже было не по себе, потому что мигом отнималось все живое в душе.

Директор школы каждое утро встречала у порога учеников: от первого и до последнего, все должны были пройти мимо нее, показать сменную обувь, да и себя самих, как будто это было вхождение из одного мира в другой, в котором каждый обязывался учиться, не лениться, слушаться, хорошо себя вести, даже уличную обувь пряча в мешки, а надевая в знак смирения тапочки. «Здравствуйте, Алла Павловна!» – громко и старательно произносил каждый. Казалось, она не видела и не слышала. Но вот школьные стены вдруг сотрясал ее окрик: «Мать ко мне! Отца ко мне!»

У меня не было отца. Те, у кого не было отцов, обнаруживались в классе у всех на глазах самым обычным образом. Все дети завтракали. Школьный завтрак стоил три с копейками рубля в месяц. Детям из неполных семей завтрак в школе оплачивало государство. Роза Федоровна не церемонилась и деньги собирала прямо на уроке, проходя с целлофановым пакетом между партами. И ты у всех на глазах ничего в этот пакет не опускал. А когда не хватало на весь класс котлетки или сосиски, то было всегда чувство, что съел чужую – того, чьи родители платили за школьный завтрак.

2

Сад школьный по весне расцветал, цвели старые яблони, и в нем было много укромных мест.

Осенью только падалица манила воронье, и сад забыто пустовал. А колючие диковатые кусты шиповника, которым заросла школьная ограда, в сентябре истекали кровинками ягод, кислосладких на вкус. И все жевали шиповник, даже на уроках.

При школе жила сторожиха – пугавшая, как ведьма, тем, что наружу выходила только с метлой или, зимами, с лопатой, в любую погоду совершая одну и ту же молчаливую работу, зыркая недобро из обмоток платка на расшумевшихся школьников. У бабы этой, такой вздутой и краснолицей, словно ее кусали пчелы, жила рыжая крохотная девочка лет шести, дичившаяся всего вокруг, как зверек, подле которой, в свой черед, преданно вертелась маленькая бесхвостая дворняжка. Все школьники знали собачку, и ко всем она глуповато ластилась, а если угостить, то после встречала как благодетеля с радостным визгом – подползала чуть не на брюхе, виляя обрубком так, будто это тикали ходики, у ног совсем вжималась в землю и дрожала. Младшие гладили ее да тискали, отнимая друг у друга. Кто постарше, отчаянные дразнилки, лаяли, строили дикие гримаски, от которых дворняга мучилась и отползала задним ходом. А остолопы, что бегали за школу на перекур, остепенившись, забаву подыскивали посерьезней, со смыслом: подманивали к себе и выдыхали в собачью рожицу клубы табачного дыма. Собачонка чихала, взвывала истошно и мчалась к сторожихиной дочке, своей хозяйке. А от этого воя истошного и от вида насмерть испуганной любимой собачки рыжая девочка пугалась и сама начинала реветь. На плач истошный девочки выбегала неуклюже из каморки баба-сторожиха: всплескивала руками, принималась утешать ее, баюкая, утирая фартуком слезки.

Но собака выла, а девочка плакала опять и опять...

Безликое громоздкое строение школы украшали барельефы великих русских писателей – на высоте второго этажа, над парадным подъездом, выступающие из стены и глядящие друг другу в затылок. Одной из весен подвыпившим военруком был отстрелен нос Горькому. Тогда сбивали сосульки с карнизов и крыш. Но самая заметная повисла на носу у Горького, оплывала, будто свечка, горя огоньком солнечных лучей, и грозила упасть кому-то на голову.

Военрук, желая угодить Алле Павловне, сам напросился на этот подвиг – обещал выстрелом из мелкашки устранить сосульку. На школьном дворе собралась толпа любопытных учеников, которым хотелось посмотреть, как стреляет винтовка. Алла Павловна самодовольно ждала; она лично углядела эту сосульку и подписала ей приговор.

Военрук, полковник в отставке, неизвестно каких войск, кажется, впервые за свое еще недолгое учительство изготовился показать на деле мастерство стрелка. Он очень волновался, вид имел самый важный: крепенький коротышка с грудью-панцирем и руками-клешнями, похожий на рака, и такой краснолицый, словно варили его в кипятке.

Звука выстрела никто не услышал – мелкашка как будто сглотнула пульку, а не выплюнула. И на глазах у всех от барельефа неожиданно откололся нос – упал и разбился.

Военрук был посрамлен. Несчастный полковник в один миг оказался мазилой и к тому же нанес школе значительный ущерб, изуродовав ее парадный фасад. Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, полковник в отставке, горемычный коротышка, что сделал один-единственный выстрел и лишил себя уважения.

Их всех отчего-то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, что становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляров, и въедался в одежду, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр. У многих преподавателей в классах учились собственные дети; сыновья-школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили плохие оценки.

Только молоденькие училки, преподававшие иностранные языки, что вороковали на уроках как натуральные немки или англичанки, как-то женственно ласкались к ученикам и были ответно любимы за эту убаюкивающую свою слабость, но появлялись, как солнышко да исчезали, все такие же ласковые, в долгих отпусках, всякий раз заставляя испытать схожее с ревностью чувство; исключая Катерину Ивановну

Раух, или, как ее звали за глаза, Раушиху – природную немку, с маслянисто-сонливым кукольным личиком, передвигавшуюся по школе при помощи толстенной указки, на которую опиралась будто на посох. Но появлялся даже наперед указки ее живот, плывущий низко над землей наподобие воздушного шара. Воздушный этот шар, как хамелеон, принимал фруктово-ягодные цвета ее платьев – то малиновый, то вишневый, то абрикосовый. Все они, платья, шиты были по одному фасону, навроде сарафана с рукавчиками, да из одной старомодной ткани, из кримплена.

Указкой она и учила – без злости, а как-то даже добротно вколачивая воспитанникам знание немецкого языка, услышать который не на уроках можно было только в фильмах о фашистах. Когда наводила порядок – страх, добродушно засыпала, но стоило раздаться в классе посторонним звукам, как веки ее разлипались, и гора плоти приходила в движение. Она изрыгала, как вулкан: «Ахтунг!» Все замирали, после чего Раушиха успокаивалась, добрела и сменяла отмолившегося у доски ученика на другого.

«Битте, битте...» – наводила она указку, не вспоминая давно никого по именам. Тот выходил бочком, чтоб не попасть под действие указки, и, вставая монашком у доски, за ее величественной массой, начинал читать тот же самый заученный этюд на немецком или стихотворение. Можно было и соврать, нагородить околесицу из каркающих слов – только не запнуться, не замолчать. Этого Раушиха не выносила. Если кто-то замолкал, она просыпалась и багровела не на шутку, произнося: «Айн, цвай, драй – дас коридор зайн!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: