4
Тогда всех не принятых в пионеры, человек восемь, повели в пионерскую комнату, как в баню... И было такое состояние духа, какое приходило до этого только в летнем пионерском лагере, когда наступал банный день: раздеваться вместе со всеми ребятами догола стыдно, но и волнующе; ново и обездоленно держишь в руках полотенце с мыльцем; переживаешь, как бы не разглядели в тебе какое-нибудь уродство, за которое начнут дразнить; предчувствуешь помывку как испытание, а уже после бани с ощущением вымытости ходишь до вечера чужой себе, сам не свой. Мы нестройно вошли в комнату, до этого дня запретную, куда разрешали входить только ребятам с красными галстуками... Вся ее обстановка вызывала в душе трепет, казалась таинственно-торжественной, – и это алое знамя с ликом Ленина, тяжелое своим золотым шитьем и бархатом, что дышало как живое и переливалось светом, хоть даже не колыхалось. Сладковато пахло от почетных грамот, развешенных на стенах – отчего-то они источали сладость. Сияли сталью замершие горны, будто священные сосуды. Там же – в шкафах, за стеклом, покоились безмолвные головы пионерских барабанов, обтянутые похожим на иссохшую кожу процарапанным пергаментом в темных разводах.
В младших классах моим любимым был урок музыки. Он начинался с прослушивания грампластинки.
Бывало, класс разучивал слова, мелодию – и новую песню исполняли под ее же аккомпанемент. Делать это было весело и легко. Но я помню потрясение, когда услышал Гимн. Даже слушали его стоя, и учитель музыки – долговязый мужчина, похожий на смычок, тоже встал у своего стола. Сначала несколько мгновений слышно было из проигрывателя мышиное шебуршание. И стоило грянуть первым же громким звукам – окутала дрожь. Волны ярости, страха, счастья хлынули одна за другой, и я, сам не понимая отчего, стал ощущать в себе это возвышенно-воинственное. Тяжелая толща звуков колыхала душонку, будто щепку, а когда эта волна, достигнув выси, вдруг падала, дух перехватывало. На следующий урок под курткой школьной, за поясом у меня спрятан был меч, как я это воображал: обструганная под клинок деревяшка, которую утащил с урока труда.
Пока разучивали слова, ничего со мной не происходило. Но зазвучала музыка – и что-то воинственное снова повелевало душой; я сжимал свой меч, готовый к неведомой битве, осознавая почему-то как величайшую тайну этот жест, скрытый ото всех. А когда запел, глаза вдруг тепло заволакивало влагой, и, слыша собственный голос, ощущал я такую силу и такой восторг, как будто погиб и воскрес.
Нужно было выучить клятву и сделать свой альбом об одном из пионеров-героев. Пионерский галстук обошел меня ранее только по болезни. Чтобы обладать им, вступил я тогда в соревнование, по-спортивному страстное, очутился в отличниках – но заболел. А не повязав его в числе первых, с год удрученно жевал в памяти эту клятву пионера, помнил ее как обиду на несправедливость; тогда вступить было отличием среди других, а теперь вступление стало уделом отстающих, кто плелся в хвосте класса по успеваемости и поведению. Но волнение явилось снова, а подумать, что в пионеры все равно примут каждого, никто даже из отстающих не смел.
Мы расселись за продолговатым столом, как одна большая семья, и пионервожатая достала стопу уже готовых альбомов, изданных в виде книжек, наподобие детских: больших, мягких, где главное всегда – это картинки, и обратилась с вопросом, а есть ли у кого-то из нас любимый герой и, может, кто-то сам ей скажет, о ком бы хотел делать альбом.
В одном порыве, будто отнимая друг у друга, все начали выпрашивать Павлика Морозова. Вожатая растерялась, а когда прекратила шум, стала сама раздавать альбомы по очереди с таким видом, как если бы назначала судьбу... Мне достался Леня Голиков. Я увидел его на картинке, и стало до слез обидно: ничего геройского, разве что автомат сжимает в руках, сам в тулупе деревенском и ушанке, какой же это герой!
Леня Голиков, казалось, одиноко и просяще глядел на меня с парадного своего портрета... Этого мальчика даже не мучили, как других пионеров-героев, – и отсутствие мучений делало его подвиг в моем сознании каким-то ненастоящим. Свой альбом я украшал, будто могилку. Все шло в ход. И цветная бумага, и даже елочный «дождик». На заседании совета дружины, где в полной тишине принимали наши знания, вожатая сделала мне выговор за пестроту, и о подвиге Лени Голикова рассказал я уже чуть не плача, так что ей пришлось меня утешать, чувствуя, наверное, свою вину. А когда повязывали пионерский галстук и я клялся не пожалеть жизни, чувствовал, что вру. Ко мне являлся много дней грустный убиенный мальчик и светом потухших глаз только о том и жаловался: я убит, я убит, я убит... Было страшно от мысли, что я мог бы не родиться, если бы мама погибла на войне. И я выспрашивал маму: а что ты ела, когда была война? Чем кормили детей? Ее ответ должен был сделаться моей верой, что голодной смертью люди не умирают даже во время войны. А став пионером, больше всего этого боялся: умереть.
Это ощущение, возвышающее да тошнящее, схоже было с голодом. Приготовлением к смерти казались пионерские линейки... В январе, когда умер Ленин, и уже в апреле, в день его рождения, все классы строились шеренгами в спортивном зале – это был такой огромный зал, с дощатыми, как в казарме, крашеными полами, высоченными потолками и зарешеченными наглухо окнами – чтобы стекла в них не разбили случайным отскоком спортивные мячи. Из потолка и стен торчали крючья гимнастических снарядов, похожие на дыбу. Ровнехонько за спинами нашими свисали канаты. И вся эта обстановка заставляла чего-то напряженно, мучительно ждать, чувствуя раздавливающую душу покорность.
Линейки пионерские начинались всегда рано утром, еще до уроков. Оттого, что не выспался, кружилась легонько голова. С утра мало кто успевал поесть, и поэтому стояли мы в шеренгах натощак; помню это голодное ощущение, когда рот затекал безвкусной слюной. По рядам рыскали учителя, проверяя, у всех ли есть галстуки. Голоса их звучали гулко, как приказы... Многие уже стыдились носить пионерские галстуки, считая себя куда взрослее, и без всякой радости повязывали мятые алые тряпицы, доставая их из карманов.
Нашей пионервожатой была девушка лет семнадцати с зардевшимся лицом, белой кожей. Мы звали ее Мариной, будто подружку, ведь у пионеров все были равны и дружны. Пионеры, кто повзрослей, стоя в безликих шеренгах, томились, поедая голодными пугливыми взглядами обтиснутую кукольной юбочкой и пионерской рубашкой девушку. И начиналась линейка. Трубил горн... Воспаряла барабанная дробь... Голоногая пионервожатая маршировала к директору, звонко докладывая о сборе дружины. Аллу Павловну злил ее нечаянный развратный плотский вид – а Марина чуть дышала, не понимая, чем провинилась перед ней. «Продолжайте...» – произносила директор в гробовой тишине. И тогда вносили знамя дружины... Алла Павловна следила за каждым. Если ей что-то не нравилось, то молча подходила к тому, кого приметила, и одергивала, стискивая по-женски губы от злости. Или если замечала, что у какой-нибудь девочки в ушах сережки или подкрашены ресницы, то рявкала на весь зал: «Беляева, ко мне! Вынимай из ушей побрякушки!», «Румянцева! Шагом марш в туалет смывать мазню!»
Бывало, на линейке кому-то делалось плохо, и падали в обморок прямо лицом об пол. Чаще всего случалось это с девочками. Но линейку не останавливали – и этот миг был самый торжественный, жуткий: к упавшей или к упавшему подбегала учительница, помогала подняться, давала платочек утереть разбитый нос и, прячась за шеренгами учеников от недовольного цепкого взгляда Аллы Павловны, бесшумно уводила в медпункт.