После драки, которой никто не видел, новенький еще долго не показывался в школе – а у Игорька не заживала ссадина на разбитой губе. Он с удивлением трогал ее пальцами, будто живое существо, и восхищался: «Вот все целое, а губищи – это у меня всегда в кровь!» С того времени мы каждый вечер собирались в беседке детского сада или ходили выводком за Игорьком, не понимая, что порой ему было некуда идти. Постепенно он свыкся с нами, стал меньше пить и думал уже как будто обо всех. Вечно недоволен был Вонюкин. Он раздавал глумливые клички, но Игорек за ним не хотел повторять, и поэтому никто уж не откликался. Вонюкина с детства дразнили то «рыжим», то «вонючкой». За что ему досталась такая фамилия, он не понимал и мучился, мечтая ее при получении паспорта поменять на какую-нибудь красивую. Но для окружающих было пыткой даже смотреть на него – и видеть по всему лицу вздувшиеся гниющие прыщи.
Наше времяпрепровождение заключалось в поисках некоего важного дела, которое мы окутывали тайной, если что-то тайное и не увлекало за собой: то мы искали клад на берегу Яузы, то вознамерились своими силами раскрыть убийство, когда на территории детского сада однажды был найден так и оставшийся неопознанным труп мужчины. Не понимаю, что было игрой, а что жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой – превращая с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или, в другое время суток, исчезая по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь – похожий на мертвеца, с мертвенно-сизыми губами, мертвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и говорил, что он вор и умрет в тюрьме, раз уж там родился, – и это Игорьку льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его морячками и солдатиками, хотя всерьез учились терпеть боль, отвечать за свои поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорек не мог, разве что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решетками. А потом поучал, что надежнее всего в жизни – работа автослесаря или хотя бы крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.
Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.
В кинотеатре «Сатурн» каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя – тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно смотрели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал Игорек. Одинокая фигурка Игорька в это время передвигалась по залу, он кого-то укрощал, кого-то мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала в ночь и катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.
Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем – салютом под открытым небом. В разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и будто в ожидании пришествия устремляли лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов. А когда небо вдруг гасло, народ умолкал и расходился.
Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось матерных выкриков и не было драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие в ночном небе кроваво-желтые конфетти.
Игорек обещал купить вино, и каждый готовился быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с большой бутылкой за пазухой, которую называл «бомбой». Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки домов удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.
Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был полон доброты и тепла, от которых кружило голову, как от переизбытка кислорода; я снова прильнул к обогретому губами ребят, теплому и влажному сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и родства со всеми, кто из нее пил.
В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой – и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта – все равно что по команде – пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники, доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое парней. Они били друг друга наотмашь, будто слепые. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.
Стоило засвистеть милиционерам – и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие – собственной силой. Гордились, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько «пятаков», – обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.