Кутаясь в пальто, пряди каштановых волос по ветру, Клавдия Ивановна вступила под сень базара и проходила его, ища, где посуше. Как и множество других людей, ей подобных, она видела тут лишь место, где иногда можно купить дешево и все есть, что нужно, а иногда — ничего не найти, как вот сейчас, когда вздорожал хлеб. И винила то продавцов, то большевиков. Между тем базар, откуда рассасывались по городу в плетенках предметы ежедневной необходимости, открывал думающему человеку интереснейшие вещи.
На корточках, свесив тяжелые ватные штаны, у высоких корзин и кувшинчиков сидели армянские и курдские крестьяне, и загорелая их кожа на щеках, обтягивавшая косточки скул, блестела. Глубокими впадинами мерцали натруженные, красноватые от дыма глаза; выражение их было ново для наблюдателя. Еще недавно по одному взгляду могли вы определить степень доверия, точней — недоверия сельчанина к городу. Защитная маска простоватости, под которой — ответная настороженность: если ты «не обманешь — не продашь», то и я обхитрю тебя, притворяясь обманутым. Но сейчас исчезла, оттаяла настороженность. Сельчанин вскидывал на вас, городского, глаза с открытою мыслью в них. Он видел большую пользу от города. Он узнавал своевременно, чем живет мир, что совершается в стране, в республике, в уезде. Газета приходила к нему, в глухие места, вместе со звоном колокольчика местной почтовой брички. Город вел большие дела, он строил, он втягивал сельчан в работу, и с новым чувством шел сейчас на базар крестьянин, погоняя перед собой ослишку с курджинами, шел полный вопросов, любопытства, ширившей сердце мысли, что время — движется, не стоит на месте, подходит перемена, — еще неизвестно, какая она, перемена, но для него, для бедняка, хуже не будет, а может, и лучше будет.
Артели тогда еще можно было пересчитать по пальцам. Но уже многим в деревне, кто научился читать газету, ясно было, что городу мало хлеба, что не угнаться с крохами хлеба, добытыми на клочках земли дедовскою сохою, дедовским серпом, дедовскими цепами да досками на гумне, влекомыми потною лошадью, чтоб обмолотить зерно, — не угнаться всем этим за новою городской силой, растущими фабриками и заводами, учреждениями и домами, силой, не знающей удержу в росте. Кулак в эти дни осмелел и воспрянул. Он читал своими глазами, слышал своими ушами, — а слухом, как водится, земля полна, — что в далекой Москве нашлись такие, по кулацкому разумению, «мозговитые» товарищи, которым ясно — без него, без кулака, не обойтись советской власти. Придет она к нему, кулаку, на поклон. Товарный–то хлеб–батюшка у кого? У него, у кулака, под спудом. А без хлеба какая тебе, скажем, индустриализация в городах? Вот и кланяйся, большевик, кулаку: не бедняк–разиня, у которого ячменная лепешка да пустое лукошко, выручит тебя из беды!
Но, с другой стороны, и бедняк в деревне стал больше думать. Он тоже знал свое. Вон абаранцы, самая беднота в республике, начали на ноги вставать, а чем? Артельным молочным хозяйством, сыроваренными заводами, построенными советскою властью высоко в горах. Раньше, бывало, толпились они, абаранцы, у глиняного забора на базаре, за гроши отдавая себя в батраки, куска хлеба зимой не видели, траву с соломой жевали. А нынче не спускается вниз абаранец, и туговато кулаку с наемной силой. Знал армянский крестьянин и многое другое из газет. На помощь артельному, коллективному хозяйству отпустила советская власть в одном только нынешнем году свыше шестидесяти миллионов рублей. Значит, кулацкие–то защитники не очень в чести в Москве. И внимательно следил в деревнях крестьянин за тем, в какую сторону повернет перемена…
А покуда базар жил своей жизнью. Старухи курдянки продавали мацун, кислое молоко буйволихи, и деревянными от старости, негнущимися пальцами обирали у горлышка кувшина остатки белой жидкости. Хлеб был дорог, и все вздорожало, — тихие куры со связанными вместе лапами, равнодушные к смерти, свисавшие у продавца головами вниз; белое буйволиное масло, обернутое крупным капустным листом; мед в кадушках, бараний жир, даже пряности за отдельною стойкой. Сколько их было тут, пряностей, еще неведомых на далеком Севере: красные стручки перца, мелкие, высохшие и связанные в ожерелье; плоские, овальные семена тмина, мягкие и черные; серые корешки имбиря, о которых говорил продавец покупателю, непременно взявши из кучки один корешок и начав его со вкусом прожевывать на языке, что корень этот, в союзе с натопленным маслом или бараньим жиром, излечивает от грудной простуды, кашля и насморка; сухая травка рехан, заготовленная с осени для того, чтобы сдобрить похлебку, а рядом — сухие стебли тархуна, мяты, толченый чабрец, красная пудра толченого барбариса, черный настой гранатного сока для шашлыка. Все это с каждым днем дорожало. У розовых луж возле прилавка, за которым ловко кроил мясник баранью тушу, дрались, рыча, собаки. Городские амбалы — носильщики с деревянной приступочкой за спиной — ловили покупателей. Поймав, они накидывали приступочку на спину, подхватывали на нее свою ношу и, поддерживая ее толстой веревкой, не торопясь, разбредались по городу.
«Нет, — думал обыватель, шагая по лужам за своим амбалом, — где–то там, в России, может, и установился новый порядок. Но у нас он не удержится. Верен народ старому обычаю. Силен обычай. И чем, скажите, плох этот обычай? Авось как–нибудь стороною обойдет время наши места…»
V
Не думая, не гадая, что в этот час утра к ним шествует Клавдия Ивановна (художник уже позабыл, как пригласил ее вчера в гости и даже нарисовал на бумажке дорогу в «мастерскую»), оба новых приятеля сидели на своих сенничках, собираясь идти на биржу.
Художник был хмур и заспан; хмель тяжело бродил в нем, воспоминания мучили его.
Рыжий давно уже встал, умылся в арычке и даже — к тайному раздражению Аршака — проделал все утренние упражнения шведской гимнастики. Он успел, впрочем, и в городе побывать, запасся хлебом, куском овечьего сыра, вскипятил воду в кастрюльке.
Но художник, хоть и прожил пять лет в Москве, не жаловал утреннего чаю, особенно с похмелья. И рыжий, сидя на сенничке, один прихлебывал из своей жестянки. Словно по сговору, оба молчали о вчерашнем. Словно по сговору, оба, — как если бы и не было вечернего пира у виноторговца, — продолжали свой прежний разговор об искусстве.
— Натуру вам нужно, — рассуждал рыжий, откусывая хлеб с сыром. — Приглядитесь к живой натуре. Меняется человек, меняется выражение человека. Тут и подсматривайте современность.
— Очень милый совет, если принять во внимание, что за натуру надо платить по рублю в час. Кроме того, натура, которую я оплачу, натура профессиональная — столько же изменилась, сколько эти вот камни. Она сидит с выражением, с каким у нас, в Строгановском, в двадцать первом году сидели. А может, и в десятом и в восьмидесятых прошлого века.
— Осенью я ходил пешком, — продолжал как ни в чем не бывало рыжий, отставив кружку, — всю страну исходил. Очень красив народ, когда наблюдаешь его в работе. Труд тяжкий, раньше сказали бы — каторжный. В Даралагязе видел, как землю от камней очищали, — очень похоже на выкорчевыванье. Подкапывают со всех сторон камень, ломом подпирают его, а он в земле отлежался, прочно сидит, как корень, — и когда поднимут его, земля гулко так крякнет, словно зуб вытащили. Этих камней сотни, тысячи на гектар. Я наблюдал выражение лиц. Нет чувства тягости у людей, вера в завтрашний день появилась, чувство, что на себя работают.
— А послушали бы, как советскую власть честят.
— Нет, они не честили. Или еще одно — грация. Народ удивительно грациозен, те, кто в горах живет. Видели вы, как они прыгают из арбы буйволу на ярмо и сидят там на корточках, спиной к дороге, лицом к арбе? Попробуйте так — не сумеете. Вот если б я был художником, я подсмотрел бы это новое выражение в народе, то, что еще словами нелегко объяснить, нужных слов, пожалуй, не подберешь, а художник без слов передаст, он зажжет это, поймет, задержит, покажет другому, заставит заметить, задуматься, — и это будет великое искусство. Будь только у меня талант, ручаюсь…