Рыжий шел дальше, обуреваемый фактами своего вагонного шествия.
Но когда он вступил на новую площадку и перед ним, качаясь боками, лязгая, стуча железом, вырос новый вагон, окрашенный в желтую краску, — мягкий, — мысли его вдруг вернулись к молчаливой девушке с красивыми бровями.
От кого или от чего убежала она из мягкого вагона?
III
Здесь были молчание и относительная тишина. Из открытых дверей синеватыми облачками шел папиросный дым.
Мужчина, ничем особенным не примечательный, давно уже вошел со своей молоденькой спутницей в купе, где два молчаливых человека, один в штатском, другой в военной форме, макали носы в газету. Подняв голову, они вошедших узнали, и военный кивнул, а другой произнес товарищеское «ага» и даже «эге», что в применении к спутнице вошедшего прозвучало, как «ого–го, брат».
Очень хорошенькая, с прекрасным цветом лица, бархатистыми щеками, юная, плотненькая, она куколкой уселась у окна, тотчас же сняла перчатки, поглядела на ногти свои и, откинув борт сумочки, стала припудривать себе подбородок, с обезьяньей быстротой, кусочком розового бархата, глядя глазами барашка в откинутое зеркальце.
Мужчина, ничем не примечательный, сел рядом, вынул портсигар, взял папиросу, потом предложил соседям.
— В Тифлис?
— В Тифлис. Ее к матери везу! — легонький кивок в сторону женщины, подхваченный ею как приглашение. Он не сказал, впрочем, как и соседи не показали, что знают о вызове его в Тифлис, центр Закавказской федерации, со специальным отчетом. Смутное чувство тревоги, похожей на тошноту, прятал он и от себя, и особенно от жены, ничего еще не знавшей об этом.
Защелкнув плоскую пряжку сумочки и подвинувши на глаза букольки стриженых волос, осторожно, как если б они были искусственные, молоденькая его спутница наклонилась в сторону двух спрашивающих.
Ее вступление в разговор произошло так мягко и неприметливо, что даже и вспомнить, какими словами и при каких обстоятельствах влился в беседу ее очень подвижной, открытый и дребезжащий от качания поезда голосок, не мог бы никто из сидящих в купе. Бойко, с большим облегчением для мужчин, хорошенькая женщина вела болтовню, а спутник ее курил папиросу за папиросой, с притворным наслаждением следя за собственными жестами заправского курильщика, помогавшими ему казаться спокойным. Но тревога прорывалась все же. Нервным жестом он закрывал и раскрывал сухо трещавшую между пальцами спичечную коробку, отводил левой рукой дым от себя и указательным пальцем правой руки беспокойно отряхивал папиросный пепел прямо под ноги. За спиной его по грязному бархату сиденья полз клоп.
И в наружности пассажира было что–то, напоминавшее клопа на бархате: сухощавый рисунок плеч и груди, военная выправка, тугой воротник, подпирающий суховатые, гладко выбритые щеки; суховатые волосы бобриком, стриженные аккуратно и с проседью на висках, впечатление жилистости, подобранности, авторитетности, и тут же распущенный рот, мясистый и бесхарактерный, и загнанная глубоко в глаза почти трусливая растерянность.
Но человек знал себе цену. Не глядя на раскрытую в коридор дверь, он видел, как публика из других купе, прогуливаясь по коридору, заглядывает сюда, будто невзначай.
Одни бегали глазами по его спутнице, другие разглядывали его самого.
Негусто, бильярдными шарами, откатываясь и набираясь, они уже несколько запрудили коридор, когда еще одна примечательная пара, энергично проталкиваясь, прошла в купе.
Это были юркая личность типа секретарей и старый немецкий писатель, член одной из многочисленных иностранных делегаций, посетивших в этом году наш Союз. Юркая личность, проталкиваясь бочком, вела писателя в фарватере, и то, что она проплывает не для себя, а для оберегаемого на буксире беспомощного человека, делало ее нахальство законным и непреодолимым.
Бедняга писатель был стар, глуховат и до крайности утомлен. Его заграничный костюм говорил о бедности, скитаниях, неудачах у себя на родине. Лицо холерического типа, с мешками под глазами, болезненно раздражено: он устал ездить с вокзала на вокзал, из дома в дом, устал от феерического перелета по деревням, городам, аулам, заводам, промыслам, где приходилось выслушивать и произносить речи, жать руки. Писатель был благовоспитан по–старомодному, он казался уступчивым; эта уступчивость удесятеряла и облегчала чужую словоохотливость, каждый думал, что убедил и подействовал, и чем больше думал каждый, что убедил и подействовал, тем более копил в себе писатель упорную ответную силу протеста — закон противодействия, одинаковый для мостов и для людского общения.
Юркий человек между тем очень мало заботился о настроении своего патрона. Он шустро ринулся подбородком в дверь, охваченный волнением: знакомить великих мира сего. Подхалимство — одна из бескорыстнейших способностей души человеческой! Нервно юля подбородком и как бы вторгаясь им в высшую для него сферу, юркий человек был сейчас бесконечно утешен и обласкан, как маленькие дети, принятые в игру больших.
Тучный немецкий писатель пожал руку суховатого мужчины во френче, соседи сдвинулись, и писатель сел против него внушительно и с уважением зараз, — так привыкли на Западе относиться к лицам официальным.
А из дверей, налезая на юркого человечка, уже стеной надвинулись соглядатаи: почтительно послушать, как и о чем будут разговаривать.
IV
Немецкий писатель говорил по–русски. Выговор у него был твердый и слегка шипящий — признак славянина. Человек во френче старался говорить по–немецки, и его глуховатый, носовой выговор, ударения на окончаниях даже там, где не нужны они, с головой выдавали азиата. Юркий, захлебываясь, переводил:
— Wenigstèns, — в нос, крепко обрушиваясь на последний слог, — венигсте́нс, по крайней мере хорошо ли показали вам нашу молодую социалистическую страну? — спрашивал тоном хозяина, но, правда, очень редко бывающего дома, человек во френче. — Венигстенс, по крайней мере видели вы наши фабрики, коньячный завод, новые кварталы? Едете ли вы сейчас в Ленинакан или на гидрострой?
Роль хозяина была исчерпана. Человек во френче откинулся на бархат и тотчас же стал нервно дергать скулой и кончиком уха, борясь с мелкими клопиными укусами.
Юркий вставил, радостно давясь словами, что как же, объехали и видели, и еще поедут, если понадобится, но тут именно писателя и взорвали скрытые, накопленные им без выхода пары протеста. Тщетно силился он унять дрожь кончиков пальцев, искавших по карманам носовой платок. Говорить было неприлично, не принято, и все–таки он говорил, его твердый шипящий рот брызгал слюной, усы щетинились, и казалось, что слюна и усы пахнут чем–то не нашим, а заграничным, вероятно запахом второсортной берлинской сигареты.
— Я видел, — сказал писатель и тотчас же, подняв брови, оглядел всех, приготовясь к сопротивлению, — я видел отшень многой. Стройщийся дома, новый фабрики, постановку нового дела, — какова плавка базальта у вас, в вашей стране, нового, но и у нас, в нашей стране, старого.
— Какого же вы, геноссе…
Но поднятый вверх палец писателя остановил человека во френче.
— Я говорю, и я хотшу сказат, — начал писатель, отчеканивая, — вы, да, вы начали делать вещи и начали очень много говорить, что делаете вещи. Но мы очень давно и очень хорошо делаем вещи, и мы об этом молчим, мы уважаем свой время. Приезжая к вам, мы, европейцы, ищем видеть не вещи, а новый принцип, очень новый принцип, очень новый для нас принцип. И — о, что ж я могу видеть в вашей стране, господа, если вы разрешаете мне сказать правду? Я видел много–много мест, много–много людей. Но я мало видел уважений к человеку. Если мы мешаем работать, это есть неуважение к человеку. Вы собираете людей в разные места делать вещи, и что происходит потом? Потом у вас начинают, — подряд, подряд, rings herum, — мешать этим бедным людям, тормозить этим бедным людям, сердить этим бедным людям…