И пока обличал художник отвергшую его публику, рыжий успел внимательно, хотя и очень быстро, пересмотреть его полотна, вернуться к мангалке и незаметно завладеть щепками для растопки. Пяти минут не прошло, как уже он хозяйничал у печурки, вычистил кастрюлю, обросшую копотью, раздобыл воды, почистил и перемыл картошку. Аршак Гнуни поймал себя вдруг на странной рассеянности: он потерял нить рассказа, позабыл, о чем говорил, и только глядел, глядел с интересом, на спокойные, ловкие и какие–то новые для него действия своего гостя. Он любовался их опрятностью, их логикой. Он пробормотал невольно:

— А кушать все–таки будете, как мы!

Рыжий повесил на гвоздь серое подобие полотенца, о которое аккуратно вытер пальцы, придвинул ящик, заменивший стул, к художнику и не спеша заговорил:

— Вы любите музыку? Неожиданную, из эфира откуда–нибудь, в погожий день или ночью, когда звезды высыпали, ветер улегся, умерли всякие звуки, а тут вдруг что–то очень широкое, почти невыносимое — по красоте, по счастью, по обещанью, по полноте? И вы тогда скажете или подумаете про себя — как до сладости хорошо бытие и почему так редко чувствует человек величайшее счастье быть! Это бывает с вами?

— Не бывает, — отрезал художник, — я от музыки раздражаюсь, а вообще мало понимаю ее. Если доходит до меня, то тянет к хныканью. Жалко и себя и людей. Думаешь, нет этого в жизни, прикрашено, провокация. Я вас про еду спросил — небось картошку будете есть?

— Вы только выслушайте меня. Вот такой музыкой с самого детства прозвучала для меня жизнь. Я до страсти ее люблю. Не могу слова подобрать, чтоб передать, например, свое чувство природы, не какой–нибудь исключительной, а просто природы, воздуха, земли, любого времени года, любого места, при любой погоде. Интерес к человеку тоже у меня больше, чем к книге. Часами способен сидеть в городском саду и читать лица, характеры, помыслы. Люди ведь отлично друг друга знают, прямо насквозь видят, но приняли за правило верить в собственную непроницаемость, чтобы, вероятно, не так сложно и трудно жить было. И, наконец, труд, действие, которое я могу произвести в мире.

— Ага, приближаемся к картошке!

— Действие, — повторил, не сбиваясь, рыжий. — Я был один сын в семье, мне дали хорошее, классическое образованье…

— Да сколько ж вам лет?

— Около сорока.

Ответ рыжего поразил художника. Ему самому исполнилось двадцать пять. Но он чувствовал себя старше рыжего, выглядел старше и был уверен, что старше. Он даже седые волосы выдергивал у себя… Ему становилось все интереснее слушать. А гость продолжал:

— Мы изучали «Киропедию» Ксенофонта. Персидский царь Кир сказал про себя, что никогда хлеба не съест утром, прежде чем хорошенько не поработает, не заслужит свой хлеб. Это сделалось и моим правилом. Это, видите ли, не случайно вышло. Родители баловали, а я, — как часто бывает в детстве, — больше слушался отцовского кучера, чем отца. Завидовал ему с самых первых минут сознательности. Родители ждали от меня особых талантов. А я всякое дело любил, лишь бы оно всерьез, лишь бы не игра. Ну, например, давали из игрушечных кубиков строить. Это не занимало. А вот двор подмести, настрогать палочку для птицы в клетку или заготовить для кухарки щепок на растопку — это сколько угодно, когда угодно. Мать потом, когда вырос я, называла меня «сплошною прозой». Не хотела понять, в чем тут дело. А я жаждал реально участвовать в бытии, которое так остро, так радостно ощущал. Но — погодите, не перебивайте — на фронте я получил урок.

— На фронте?

— В германскую. Меня из университета мобилизовали, сапером был. Проделал всю войну, и на Мазурских болотах тонул, и в госпитале побывал. Там я впервые встретил большевика. Кузьмин, текстильщик из Иваново—Вознесенска. Подметил отлично мои особенности и как–то мне говорит: «Из тебя, Арэвьян, будь ты рабочим человеком, самый последний прохвост вышел бы». Я был убит этими словами. Я был страшный нравственный чистюлька, мне втайне казалось — я очень хороший парень. «Почему?» — спрашиваю его. «Потому, говорит, что нету «труда вообще», да и жизни такой нету, чтоб «вообще». Трудился бы ты на заводе на хозяина, лез бы из кожи, всем был бы доволен, у хозяина любимец, а с политической стороны — оппортунист, и больше ничего, да еще, может, при случае и штрейкбрехером заделался бы. Не по дороге тебе с нашим братом».

— Это он вздор! Шпаргалка! — отрывисто перебил художник.

— Нет, это он не вздор. И я это очень хорошо понял. Мое растворение в мире было, в сущности, мнимым. Я, в сущности, в себя замкнулся, для своего удовольствия в одиночку жил. Я чудовищно был отделен, отрезан от бытия, а я думал, что слился с ним. Вот это он мне тогда отлично объяснил.

— Ну, теперь и вы завели шарманку!

— Нет, — опять возразил рыжий. — Нет! — страстно повторил он в третий раз, выходя из обычного своего спокойствия. — Вы обязаны обдумать это, вы вникните в справедливость этого, иначе вы сами в своем искусстве в тупик заберетесь и дороги назад не найдете!

— А я и не буду назад искать — я двигаюсь вперед, — запальчиво возразил художник. — Вы, кажется, хотите мне поднести азбуку ахровцев. Эти тупицы воображают, что в политике можно делать революцию, можно скакать сломя голову, можно быть большевиками, а в искусстве надо солому жевать и чижика–пыжика повторять, потому что это, видите ли, массовому зрителю понятно. Я вам наперед говорю: если вы мне такое скажете, я вас вон выгоню из мастерской, на все четыре стороны. Надоело. Слышал. Дрался. Головы разбивал. Тупицы!

Художник–леф разволновался всерьез и хотя ни за что бы не показал этого, но страшно, до чрезвычайности обиделся на рыжего. Что–то в тоне гостя, в голосе, что–то не высказанное, но подразумеваемое говорило ему, что в словах рыжего есть намек на его, Аршака Гнуни, картины, что рыжий успел посмотреть эти картины и они ему не понравились; и стоят они оба, рыжий и художник, на разных полюсах, но рыжий воображает его мазилкой, бездарностью. Он даже лицом исказился, он задыхался от сотни аргументов, которые мог бы сейчас привести, он припомнил примеры, которыми побивал «тупиц», когда спорил с ними, не на открытых дискуссиях, — разве там ахровцы дадут говорить, а в мастерских, у полотен, в рабочей обстановке художника. Не понимает народ простой логики.

— Понимаете вы, что живое не стоит на месте, что искусство, как все живое, расти должно, развиваться должно, а не повторять уже пройденное, не топтаться, как Вампука, на месте? Много вы понимаете в моих картинах!

Рыжий между тем встал и приподнял крышку над кастрюлей, откуда ударил вдруг горячий пар и запах вареной картошки с луком. Кончиком сломанного ножа он захватил щепотку серой крупной соли и бросил ее в кастрюлю.

— Во–первых, — торжественно ответил он, — картошка готова. Во–вторых, вы сами спросили меня, как я ем. И я начал рассказывать вам, как я ем, а вы не даете договорить.

— Ладно. Продолжайте.

Запах умиротворил Аршака Гнуни. Он даже помог рыжему отыскать две жестянки вместо тарелок и принял из рук его благоухающую порцию блюда, которое рыжий назвал «классическим». Оба начали есть, наслаждаясь едой.

— Кузьмин тогда правду сказал. Нет «труда вообще». Вот сейчас, при советской системе, я на месте, я вправе трудиться счастливо, я не стыжусь страстно любить труд, я смею расточать себя, сколько сил хватит. И во мне все шлюзы подняты, потоком бьет сила. Кажется, хватит энергии на всю работу в Советской стране. Жадность необъятная — так сразу и стал бы зараз землю копать, камни класть, станок заводить, на сцене петь, детей учить, чертежи делать, в газете писать, булки печь.

— Может, и картины мои писать?

— И картины ваши писать. Тут, знаете, тоже все очень просто. Мы с вами из класса бывших людей, живших на прибавочную стоимость. Нас с детства не приучили уважать главные потребности человечества. Потому и мудрим мы, и путаем, и вообще не то и не так ищем. А ведь искусство — уменье видеть основные потребности человеческие, коснуться их до корней. Тогда и само искусство становится потребностью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: