Ухо секретаря дернулось, — Захар Петрович, неосторожно дыша в него, повысил голос до вскрика.
— Извиняюсь, — сказал начканц, снизивши против воли эффект своих слов.
«Безвредный, безвредный, а вот накося, раскуси его, — думал он про себя, неожиданно раздражаясь на молчанье и на жест, с каким секретарь, вставши с места, потянулся за кепкой, давая понять о выходе. — Одна сатана вся их публика, ты ему душу вывернул, а он деревом–березой развесился… тоже секретарь!..»
— Ну, так я пошел… всего! — довольно–таки принужденно и, можно сказать, задним числом проговорил Захар Петрович, выходя из барака вслед за «безвредным».
II
По улице навстречу ему шла Клавочка об руку с двумя женщинами — женой Маркаряна и счетоводовой. Платье ее рвалось вперед вместе с легкой, мелкой походкой, как занавесочка меж оконных рам, — соседки утяжеляли и придерживали Клавочку, они были грузны, и шаги крупнее. Вырвавшись, чтоб подбежать к мужу, Клавочка сделала круглые глаза. Она тоже действовала. Ее не тянуло с участка в город, ей на участке сделалось интересно, — вместе с мужем она «консолидировала».
Прошли времена, когда соседки, ей в пику, замалчивали, что выдают в кооперативе, или же из–под носа скупали яйца, — легко хохоча, она дожидалась теперь стука в стенку: «Клавдиванна, пойдете за рисом?», стука в окошко: «Клавдиванна, яички продают, вам десяток не надо ли?»
Выпархивая из дверей, с платочком на голой шее, розовая и теплая, — хотя бы другие от холода носы терли, — она продевала руки соседкам под локти и шла норовисто, играючи, словно воспитанница с гувернантками. Жене Маркаряна собственной бритвой она брила под мышками; старухе — Володиной матери — кофейную мельницу подарила (поищи–ка теперь в лавке кофейную мельницу!); счетоводовой гадала на картах, замирая голосом, всплескивая ладошками. И ничего не жалела Клавочка, ни времени, ни добра, — «разве не душка?» — думала про себя Клавочка.
В неслыханном оживлении и щедрости, с какой разбрасывала она улыбки и теплоту своих мягких, подушечками, ладоней, был, однако же, расчет: на чужого мужчину Клавочка теперь не глядела, и лицо ее делалось даже скучным, точь–в–точь как у воспитанного человека при виде людей, считающих деньги. Приличное равнодушие, зевок в пол–отворота, «я лучше у себя подожду», — социальная угроза отпала, в поведении Клавочки наметился перелом.
— Я в кооператив, а ты чего? — шепнула Клавочка мужу таинственно.
— Иди, иди, — рассеянно ответил начканц, махнув рукой.
Отходя, она пересмеивалась, равняла шаги с соседками, и если б начканц имел время взглянуть через плечо, он увидел бы, что женщины спускаются по косогору, для чего–то избрав в кооператив самую дальнюю дорогу, низом.
Погода — нельзя сказать чтоб располагала к прогулке. Вот уже дней пять, как на участке шел снег пополам с дождем. Наверху, на Чигдымском шоссе, там подмерзло и ветер гнал гвозди в лицо — оледенелые длинные снежинки. А на самом участке грязь была — не вылезти. Прыгая, где по камушкам, а где по дощечке, Клавдиванна явно тянула спутниц по дальней дороге, судорожно и весело пощипывая их, в знак общей тайны. Женщины, уступая, шли.
Там, рядом со складом, был самый забытый барак, да и самый грязный притом. В отличие от семейных, он высился холостяком, — ни лужи, ни кровяных пятен от резаной курицы, ни мусорного ведра, на окнах — ни занавески. Крыльцо к ночи не запиралось, а так и било по ветру, мешая другим спать. Но зато обладал барак странными собственными предметами, заменявшими жилые предметы прочих людей: по коридору стояли длиннющие палки, крашеные, с цифрами; лежали на столе цепи, веревки, катушки. В сарайчике, когда он заперт, неподвижно на трех ногах дожидались какие–то непонятные звери, треножники и ящики с тонкою штукой, теодолитом. Даже простой рабочий швырялся возле сарая всякими иностранными выражениями, вроде «нивелир», «эккер», «мензула», «бусоль». Но сколько ты там ни швыряйся, уважать тебя за это не станут:
Ни одно место на участке не пользовалось меньшим почетом, нежели этот барак, где жило «хулиганье», как тихонько, холодком обдавая, определяла Клавочка, — публика бессемейная, с неистовым аппетитом и малой способностью считаться с салфеточками, или стульями, или мытым полом в другом бараке. Уходя раньше всех, еще до зари, эта публика позже всех, когда в столовке ничего уже не оставалось, возвращалась с работы, и знай лезет по комнатам, выпрашивая где кипяточку, где хлеба, где просто «нет ли чего пошамать», — вульгарностью этой просьбы в ком хотите убивая добрососедское намерение угостить.
«В деревнях от них стоном стонут», — рассказывала жена счетовода, у которой в деревне имелись родственники–кулаки.
Короче сказать, в бараке жили техники, изыскательная партия, — начальник партии, старый техник Гришин, его помощник Айрапетьянц и десятник. Изыскатели отнюдь не считали себя последними людьми на участке, тем более что, по совести говоря, они были первыми.
Еще когда и бараков не было, да и сам Мизингэс неизвестно быть ему или не быть, Гришин с Айрапетьянцем и десятком других, осев на деревне, взяли под ноготь всю эту местность, обшарив ее треножником вдоль и поперек, — днем они шарили — их длинные рейки шагами мамонтов, равномерно туда и сюда, утыкали пространство, исшагав его треугольниками; а ночью при лампе распухшими от ветра и стужи пальцами держали чертежное перо и на бумажном поле квадратиков вставали — странным подобием все тех же шагов мамонта, движений реек — стройные и косые леса трансверсалей: техники заносили местность на план.
Земля со всей ее сложной прелестью, оврагами и пригорками, лесами и скалами, уминалась тут в точках и линиях, разглаженная, как примятое платье. Сейчас Гришин с Айрапетьянцем заканчивали последнюю съемку на верхнем склоне каньона; им оставались проверочные работы по большому напорному туннелю да трассировка подъездного пути в тупичке.
В бараке с ними жил Фокин, сюда приходил ночевать Ареульский с вертушкой и своим неизменным Санчо Пансой, Мкртычем, когда позволяла Мизинка; и сюда же из комнаты для приезжих начканц временно переселил Арно Арэвьяна, — можно сказать, на свою голову переселил: рыжий, сдружившись с техниками, вместо расчета засел в изыскательной партии за рабочего.
Не дойдя шагов десяти до барака, Клавочка заволновалась еще пуще. Остерегая соседок, шепотом повторяя им, как и что надо, Клавочка не могла унять дрожи в локтях и, стягивая платочек, даже шепнула: «Ой холодно». Ей и всерьез стало холодно от волнения и завлекательно интересно, когда, мелким шажком, кошкою, подкрадываясь к крыльцу, она снова и снова шептала спутницам: «Душечки, милочки, не забудьте!»
Но женщины не забывали. У них был заговор. Жена Маркаряна втянула губы внутрь, пышные плечи в собачьем меху распрямила и первой, ступая по шаткой лестнице, поднялась в барак. За нею, хихикая в руку, дробно прошла счетоводова жена, а Клавочка замялась — «живот болит», но тут же, сияя глазами и вздернув ноздри, как у деревянной лошадки, бледная от волнения, холодея, со стиснутыми ладонями, шибче всех поднялась по ступенькам, обогнала обеих и постучала к рыжему.
И все–таки в этой комнате, как ни ругай, было славно, — рыжий сидел на длинной лавке, возле него на подоконнике стояла кастрюля, стены увешаны ружьями, рюкзаками, седлами на рваных ремешках, а на столе, в ожидании путешествия, чей–то готовый мешок и дорожная фляга в парусине. Рыжий приподнялся, держа пальцем место в книге, которую он читал. Глаза у него покраснели слегка под разбитыми стеклами и были сейчас вопросительно, почти раздраженно, устремлены на помеху.
«Гришина дома нет», — хотел он сказать. Но в дверях жались женщины. Ежилась толстая Маркарян, — она, как было у них условлено, должна была первой сказать фразу и заученным голосом начала:
— Вы знаете, товарищ Арэвьян, мы в клубе спектакль хотим ставить, пьесу «Тайный бандит»…
— А, пустяки, не в спектакле дело, — вдруг подвела экспромтом Клавочка, быстро проходя в комнату. Она обдумала эту сцену давно — взять рыжего неожиданностью. Заставить выдать себя — как–нибудь, чем–нибудь. Помочь мужу своему, начканцу, выявить подозрительного человека.