Он поискал глазами Назик и, не найдя, вынул из кармана папиросную коробку. Хозяева знали, для чего он приходит, и приличие требовало, чтобы Назик поломалась в соседней комнате, сидя между стеной и комодом, а к мужчине вышел мужчина. Но так как мужчин еще не было, хозяйка вкрадчиво стукнула в стенку доктору Петросяну.
Стук этот был доктору Петросяну — стук в сердце. Уж полчаса он танцевал в нетерпении перед последней пациенткой, за ее спиной делая жесты душильника и гипнотизируя ее выкатившимися от ненависти глазами. Пациентка — высочайшая старуха, прямая, как тополь, с квадратным лицом, в богатой национальной одежде карабахской армянки: старый шемахинский шелк, синий и красный, расшитые рукава, атласная белая повязка на рту. Сын ее, маленький, утиного вида, забился за этажерку. Он вез свою мать с предосторожностями, как ящик с посудой, из самого Степанакерта. Старуха приехала вставить челюсть. Но как только доктор Петросян, выжимая сладенькую улыбку, подвигался к ней и двумя пальцами брал за повязку, старуха делала «хи», смешок стыдливости, и ладонью загораживала рот.
«Сукины коты, — думал в отчаянии доктор Петросян по адресу большевиков, — сдирают с мусульманок чадру, а с нашей старой гвардии, черт бы их побрал, не догадаются наклепки содрать».
— Мамаша (вот дура), майрик, мы с вами два старика, чего там, рот ведь это… (Не под юбку, старая ведьма!)
Но старуха опять судорожно делала «хи», натягивала повязку, и большие желтые веки, похожие на клюв индюка, трепетали над остановившимися глазами.
Доктор Петросян, вспотев от усилия, махнул рукой утиному человечку: завтра, завтра.
Когда он попал наконец к соседям, там уже было полно гостей. Запыхавшийся доктор Петросян не успел купить торта. Но он столько раз покупал его мысленно, выбирал цвет, запах, размер, оплачивал его стоимость, что сейчас, входя боком в двери и привычно разглаживая усы тремя пальцами, — жест, за которым следовал общий поклон, — чувствовал себя по рассеянности человеком, приславшим торт и рассчитывающим на сугубые права.
Однако же вступление его прошло незамеченным. За чайным столом уже не было места. Озабоченная Назик, поднимая повыше стакан, осторожно пробиралась вдоль стенки. Стакан чаю предназначался красноносому старику, стариннейшему председателю пиров, местному маклеру. Когда и второй стакан проплыл мимо, доктор Петросян пробормотал «ага» и взялся за мочку.
III
Художник и рыжий, покружившись по городу, чтоб миновать чай, вошли к виноторговцу Гнуни вместе с другими солидными гостями.
Уже с балкона спешно вносились в комнату прикрытые тарелки с закусками.
Уже три человека с мешками, стоя у лестницы, развязывали мешки и не спеша вынимали оттуда инструменты — красивый старый тар, выложенный перламутром; кяманчу, чей животик свисал с нехитрого деревянного столбика и только и ждал смычка, чтоб затрястись от плача; бубны, — их взял в руки седой, безбородый перс, изъеденный рябинами. Он жмурился. Музыканты, поклонившись хозяйке длинным поклоном, прошли в комнаты.
Художник не успел даже представить рыжего. На пиры Гнуни каждый приглашенный прихватывал с собой лишнего человека и проталкивал его обычно в комнату с улыбкой знающего секрет:
— Ну–ка, поглядите–ка, угадайте–ка, кто сей?
Рыжий прошел таким способом с двумя профессорами университета. Профессора хотели полюбоваться национальными танцами и послушать сазандарей. Виноторговец Гнуни угощал лучшими в городе сазандарнстами.
Вот уже музыкантов сажают — трех молчаливых и на жесты скупых людей — за отдельный столик. Назик поднесла им по стакану водки и поставила под ноги корзиночку со сладостями, оставшимися от чая. И сазандаристы, оглядев и одобрив публику, молчаливо переглядываясь, кладут пальцы на пыльное тело инструментов, пахнущих потом человека и кожей животного.
Над столами воцарился и поплыл гомон. Каждый радостно подавал голос, умножая бессмыслицу, — увертюра настраиваемых инструментов, веселая какофония без фальши, перед открытием занавеса. «Возьмите, пожалуйста, — благодарю вас, — да знаете ли, — это действительно, — что вы, что вы», — так пищали голоса людей, настраивавших свои глотки. Опрокидывались стаканчики, подхватывался рукой длиннейший зеленый лук из тарелки, обрызнутый водой, выбирали тамаду — и выбрали красноносого человека, ежеминутно упиравшего подбородок в грудь, словно давившего тайную отрыжку.
Женщины стеклись к одному концу стола, любопытно меряя оттуда глазами идолов, мужскую половину. Пальцы их унизаны кольцами, в ушах под начесами, сделанными у парикмахеров, искрятся камни, пухлые плечи припудрены.
— Молчание, — призывал тамада, выстукивая по стакану парламентскую тишину, — первый тост!
Хозяин, виноторговец Гнуни, встал.
И как только художник увидел знакомый треугольник с бородкой перышком, с запавшими к вискам козлиными глазами и этот пологий, расплюснутый лоб ростовщика в бородавках, он ощутил приступ тоски.
Оглянувшись на рыжего, он хотел было попросить его: «Держите меня и не давайте пить», — но рыжий сидел уже не рядом, рыжий говорил с соседом, человеком низколобым, как обезьяна, а рядом с художником, неизвестно когда втиснувшись и плеща в него взрывом улыбок, сидела настоящая красавица. Полная, статная, шире и крупнее, чем он, чуть ли не вдвое. На ней не было ни единой побрякушки. Платье лиловое, шерстяное, с высоким воротом и длинными рукавами. Маленький паутинный платочек с надорванным кружевцем распластался на коленке. Щека румяная, в прядях каштановых волос. Мясистые ноздри, приподнятые, — так делают деревянных лошадок, — расширяли нос; но женщина хохотала, и ноздри хохотали с ней вместе, а над ноздрями, из–под спутанной челки, сверкали такие же, вывернутые кверху, раскрытые, бессмысленно веселые, дикие от веселья серо–зеленые кошачьи глаза.
— Кто такая? — спросил художник соседа.
Тот ответил шепотом, косясь на низколобого человека:
— Блондин в сапогах — разговаривает с вашим другом — это начканц гидростроя, а румяная — его жена.
Хохотунья услышала и тотчас же всем телом повернулась к художнику.
— Клавдия Ивановна Малько.
— Говорю и подтверждаю, — хрипло кричал, останавливаясь на каждом слове, виноторговец Гнуни, — вы все, здесь собравшиеся, уважаемые и глубоко почитаемые мною…
Он по порядку перечислял заслуги своей жены, заслуги свои собственные, с каким рублем начал, до чего дошел, чем пожертвовал революции, не жалеет об этом, видит бог, и никогда не жалел, — хрипло, с великим усилием рождались слова, и чувствовалось, что виноторговец Гнуни в этот день хочет раскрыть себя обеими руками, как старую банку с икрой, и тужится от неистовых усилий. Знакомая тошнота охватила художника.
— Условия для работы в высшей степени тяжелые, — говорил тем временем начканц, разжевывая кусок селедки.
Рыжий слушал его внимательно, положа возле тарелки большую спокойную руку с золотистыми волосками. Он почти не ел и не пил. Он и не посмотрел даже на Клавдию Ивановну. Его острый зрачок лишь раз боком обежал стол, чтоб вонзиться в сутулого старичка, державшего на большом носу лопатой нетвердое золотое пенсне, то и дело укрепляемое руками.
Старичок, неизвестно как очутившийся тут, был вчерашний «статистик» с биржи труда. Он медленно выбирал, шевеля губами, закуску. Вилка его внимательнейше ковырялась в жестянках. Улыбка почти бессмысленного удовольствия не сходила с губ. На голом черепе, блестевшем под лампой, лежали одинокие белые волосочки. Изредка вдруг, расслышав что–нибудь, старичок издавал отрывистый хохот, откидываясь на спинку стула и обрызгивая соседей из беззубого рта, как из пульверизатора: хэ–хэ–хэ!
— А именно? — спросил рыжий.
— Не знаю даже, как вам сказать, — начканц просасывал маринованную травку. — Например, кооператив. Жулики, бестии, то нет одного, то нет другого. Крыши в бараках текут. Культурных удовольствий — вот разве что сюда приедешь на пару дней… Так, раз в полгода, Клавочка — она скачет. А у меня людей нет, вот дядю везу… Дядя, Иван Гаврилович, бросьте, пожалуйста, наливаться!