— Хорошо, очень хорошо, — возразил с энергией Крупов, — это такой случай, какого в жизнь не видал. Истинно думал, что мать и ребенок пропадут; бабка пренеловкая, у меня и руки стары, и вижу нынче плохо. Представьте, пуповина…
— Ах, батюшка, да он с ума сошел; стану я такие мерзости слушать! Да с чего вы это взяли! У меня в деревне своих баб круглым числом пятьдесят родят ежегодно, да я не узнаю всех гадостей. — При этом она плюнула.
Крупов насилу сообразил, в чем дело. Он всю ночь провозился с бедной родильницей, в душной кухне, и так еще был весь под влиянием счастливой развязки, что не понял сначала тона предводительши. Она продолжала:
— Да что, прокурор-то платит вам, что ли, так уж густо, что вы не могли бабы его оставить на минуту, когда с моей дочерью чуть смерть не приключилась?
— Ни на одну минуту, сударыня, ни на одну минуту не мог — ни для вашей дочери, ни для кого другого. Да, видно, она не очень и больна: вы не торопитесь вести меня к ней. Я знал это.
Это замечание озадачило нежных родителей; но мать скоро оправилась и возразила:
— Ей лучше, да я и не подпущу вас теперь к моей дочерней рук-то, верно, вы не вымыли.
— Признаюсь, господин доктор, — прибавил предводитель, — такого дерзкого поступка и такого дерзкого ему объяснения я от вас не ожидал, от старого, заслуженного доктора. Если бы не уважение мое к кресту, украшающему грудь вашу, то я, может быть, не остался бы в тех пределах, в которых нахожусь. С тех пор как я предводителем, — шесть лет минуло, — меня никто так не оскорблял.
— Да помилуйте, если в вас нет искры человеколюбия, так вы, по крайней мере, сообразите, что я здесь инспектор врачебной управы, блюститель законов по медицинской части, и я-то брошу умирающую женщину для того, чтоб бежать к здоровой девушке, у которой мигрень, истерика или что-нибудь такое — домашняя сцена! Да это противно законам, а вы сердитесь!
Карп Кондратьич, в дополнение, был трус величайший; ему показалось, что в словах доктора лежит обвинение в вольнодумстве; у него в глазах поголубело, и он поторопился ответить:
— Не знал, видит бог, не знал; перед властью закона я немею. Да вот Вава сама встает.
Крупов подошел к ней, посмотрел, взял руку, покачал головой, сделал два-три вопроса и, — зная, что без этого его не выпустят, — написал какой-то вздорный рецепт и, прибавивши: «Пуще всего спокойствие, а то может быть худо», — ушел.
Испуганная истерикой, Марья Степановна немного сделалась помягче; но когда до нее дошел слух о Бельтово, у нее сердце так и стукнуло, и стукнуло с такой силой, что болонка, лежавшая у нее постоянно шестой год на коленях вместе с носовым платком и с маленькой табакеркой, заворчала и начала нюхать и отыскивать, кто это прыгает. — Бельтов — вот жених! Бельтов — его-то нам и надо!
Разумеется, Бельтов сделал Карпу Кондратьичу визит; на другой день Марья Степановна протурила мужа платить почтение, а через неделю Бельтов получил засаленную записку, с сильным запахом бараньего тулупа, приобретенным на груди кучера, принесшего ее; содержание ее было следующее:
«Дубасовский уездный предводитель дворянства и супруга его покорнейше просят Владимира Петровича сделать им честь откушанием у них обеденного стола, завтра в три часа».
Бельтов с ужасом прочел приглашение и, бросив его на стол, думал: «Что им за охота звать? Денег стоит много, все они скупы, как кощеи, скука будет смертная… а делать нечего, надобно ехать, а то обидится».
За два дни до обеда начались репетиции и приготовления Вавы; мать наряжала ее с утра до ночи, хотела даже заставить ее явиться в каком-то красном бархатном платье, потому что оно будто бы было ей к лицу, но уступила совету своей кузины, ездившей запросто к губернаторше и которая думала, что она знает все моды, потому что губернаторша обещала ее взять на будущее лето с собой в Карлсбад, — С вечера Марья Степановна приказала принести миндальные отруби, оставшиеся от приготовляемого на завтра блан-манже,[167] и, показавши дочери, как надобно этими отрубями тереть шею, плечи и лицо, начала торжественным тоном, сдерживая очевидное желание перейти к брани.
— Вава, — говорила она, — если бог мне поможет выдать тебя за Бельтова, все мои молитвы услышаны, я тогда тебе цены не буду знать; утешь же ты мать свою; ты не бесчувственная какая-нибудь, не каменная; неужели этого не можешь сделать? — Как не понравиться мужчине, молодому? Да и что здесь девиц, что ли, очень много: две, три — да и обчелся; красавицы-то хваленые — председательские дочки, по мне, прегадкие, да и, говорят, перемигиваются с какими-то секретаришками. А потом, что за фамилия их — отец выслужился из повытчиков[168] казенной палаты. Кабы у тебя амбиции было хоть на волос, то на смех им надобно бы… Они, бесстыдницы, мимо его квартиры в открытой коляске шныряют, да нет — надежда плоха: вот теперь я распинаюсь, а ведь она смотрит, как деревянная; наградил же меня господь за мои прегрешения куклой вместо дочери!
— Маменька, маменька, — говорила полушепотом Вава с каким-то отчаянием во взгляде, — что же мне делать, я не могу иначе; да рассудите сами, я не знаю совсем этого человека, да и он, может быть, на меня не обратит вовсе никакого внимания. Не броситься же мне к нему на шею.
— Грубиянка эдакая! Да кто тебе говорит — броситься на шею… так ты эдак хочешь исполнить волю матери… не видала никогда! Что, у тебя мать дура или пьяная какая, что не умеет выбрать тебе жениха! Царевна какая!
Она остановилась, боясь разобидеть ее до слез, от которых завтра глаза будут красны.
Пришел наконец день испытания; с двенадцати часов Ваву чесали, помадили, душили; сама Марья Степановна затянула её, и без того худенькую, корсетом и придала ей вид осы; зато, с премудрой распорядительностью, она умела кой-где подшить ваты — и все была не вполне довольна: то ей казался ворот слишком высок, то что у Вавы одно плечо ниже другого; при всем этом она сердилась, выходила из себя, давала поощрительные толчки горничным, бегала в столовую, учила дочь делать глазки и буфетчика накрывать стол и проч. Труден был этот день для Марьи Степановны — но много может любовь матери!