— Хорош, — отвечал я. — Вы здешний уроженец?
— Да, я родился недалеко отсюда и иду теперь из Женевы на выборы в нашем местечке; я еще не имею права подать голос в собрании, но зато у меня остается другой голос, который не пойдет в счет, но который, может быть, найдет слушателей. Если вам все равно, пойдемте со мной; дом моей матери к вашим услугам, с сыром и вином; а завтра посмотрите, как наша сторона одержит верх над стариками.
«Ого, да это радикал!» — подумал я, снова окинув глазами моего соседа.
— Пойдемте к вам, — сказал я ему, подавая руку, — мне все равно.
— Вам, чай, любопытно посмотреть на выборы: ведь у вас дома выборов нет?
— Кто это вам сказал? — отвечал я. — У вас в школе, верно, был прескверный учитель географии; очень много, напротив: и дворянские, и купеческие, и мещанские, и сельские, даже в помещичьих деревнях начальник называется выборным.
Юноша покраснел.
— Я учился географии давно, — сказал он, — и не очень долго. А учитель наш, несмотря на все уважение, которое имею к вам, отличнейший человек; он сам был в России, и, если хотите, я познакомлю вас с ним; он такой философ, мог бы быть бог знает чем и не хочет, а хочет быть нашим учителем.
— Очень благодарен, — отвечал я, не имея ни малейшего желания видеться с каким-нибудь полевым педантом.
— А он, точно, был в вашей стороне.
— Где же?
— В Петербурге и в Москве.
— А как его фамилия?
— Мы его зовем рerе Joseph.[186]
— Père Joseph! — повторил я, не веря ушам своим.
— Ну, да что ж тут удивительного? — возразил мой товарищ.
Довольно сказать, после двух-трех вопросов я совершенно убедился, что père Joseph — именно мой Жозеф. Мы удвоили шаги. Молодой человек не мог довольно нарадоваться, что доставил мне такое неожиданное удовольствие, и еще более тому, что он доставит его и Жозефу, которого любил и уважал безмерно. Я расспрашивал его об образе жизни старика и из всех подробностей увидел, что он остался тот же, простой, благородный, восторженный, юный; я понял из рассказа, что я обогнал Жозефа в совершеннолетии, что я старее его. Прошло пять лет с тех пор, как он принял на себя должность старшего учителя и заведывателя школы; он делал втрое больше, нежели требовали его обязанности, имел небольшую библиотеку, открытую для всего селения, имел сад, в котором копался в свободное время с детьми. Когда мы остановились перед чистеньким домиком школьного учителя, ярко освещенным заходящими лучами солнца и удвоенным отражением высокой горы, к которой домик прислонялся, — я послал вперед моего товарища, чтоб не слишком взволновать старика нечаянностию, и велел сказать, что один русский желает его видеть. Père Joseph был в саду и отдыхал на скамеечке, опираясь на заступ. Он встрепенулся при слове «Россия» и поспешными шагами шел мне навстречу; я бросился в его объятия. Первое, что поразило меня, — это оскорбительная сила разрушения, лежащая во времени, — десяти лет не прошло с тех пор, как я его не видал, — и какая перемена! Он потерял почти все волосы, лицо его осунулось, походка не была так тверда, и он уже ходил сгорбившись, одни глаза были так же юны, как и в прежнее время. Не могу вам выразить радости, с которой он встретил меня: старик плакал, смеялся, делал наскоро бездну вопросов, — спрашивал, жива ли моя ньюфаундлендская собака, вспоминал шалости; привел меня, говоря, в беседку, усадил отдыхать и отправил Шарля, то есть моего спутника, принести из погреба кружку лучшего вина. Признаюсь, что я вряд когда-либо пил с таким наслаждением отличнейшее клико, с каким я поглощал стакан за стаканом кисленькое винцо Жозефа. Я был одушевлен, юн, счастлив; но старик вскоре окончил мое превосходное расположение духа вопросом:
— Что же ты делал все это время, Вольдемар?
Я рассказал ему всю историю моих неудач и закончил тем, что, конечно, жизнь моя могла бы лучше разыграться, но я не раскаиваюсь; если я потерял юношеские верования, зато приобрел взгляд трезвый, может, безотрадный, грустный, но зато истинный.
— Вольдемар, — возразил старик, — бойся предаваться слишком трезвому взгляду, — как бы он не охладил твоего сердца, не потушил бы в нем любви! Многого я не предвидел в твоей жизни; тяжко тебе было, но не должно же тотчас класть оружие; достоинство жизни человеческой в борьбе… награду надобно выстрадать.
Я уж тогда смотрел попроще на дела житейские, однако слова старика сильно подействовали на меня.
— Скажите-ка, père Joseph, лучше что-нибудь о себе, как вы провели эти годы? Моя жизнь не удалась, побоку ее. Я точно герой наших народных сказок, которые я, бывало, переводил вам, ходил по всем распутьям и кричал: «Есть ли в поле жив человек?» Но жив человек не откликался… мое несчастье!.. А один в поле не ратник… Я и ушел с поля и пришел к вам в гости.
— Рано, рано сдался, — заметил старик, качая головой. — Что я могу рассказывать о себе? Моя жизнь идет тихонько. Оставивши ваш дом, я жил в Швеции, потом уехал с одним англичанином в Лондон, года два учил его детей; но мой образ мыслей так расходился, с мнениями почтенного лорда, что я оставил его. Мне захотелось домой, и я прямо оттуда приехал в Женеву; в Женеве я не нашел никого, кроме мальчика, сестрина сына. Думал, думал, что начать под конец жизни, — а тут открылось место учителя в здешней школе, я принял его и чрезвычайно доволен моими занятиями. Нельзя, да и не нужно всем выступать на первый план; делай каждый свое в своем кругу, — дело везде найдется, а после работы спокойно заснешь, когда придет время последнего отдыха. Наша жажда видных и громких общественных положений показывает великое несовершеннолетие наше, отчасти неуважение к самому себе, которые приводят человека в зависимость от внешней обстановки. Поверь, Вольдемар, что это так.
В этом тоне разговор наш продолжался с час.
Тронутый свиданьем, я был чрезвычайно восприимчив, чрезвычайно хорошо настроен; мне были доступны все юные, полузабытые мечты. Я смотрел на лицо Жозефа, совершенно спокойное, безмятежное, и мне стало тяжело за себя, меня давило мое совершеннолетие, и как он был хорош! Старость имеет свою красоту, разливающую не страсти, не порывы, но умиряющую, успокаивающую; остатки седых волос его колыхались от вечернего ветра; глаза, одушевленные встречею, горели кротко; юно, счастливо я смотрел на него и вспомнил католических монахов первых веков, так, как их представляли маэстры итальянской школы. И те были юны, думал я, с сединами своими, и он юн, а я стар; зачем же я узнал так много, чего они не знали? Жозеф взял меня за руку, вставая, чтоб идти в комнату, и с глубокой любовью повторил: «Пора домой, Вольдемар, пора домой!» Я остался у него ночевать. Всю ночь меня мучили тысячи проектов и планов. Пример Жозефа был слишком силен: он, — без средств, старик, создал себе, деятельность, он был покоен в ней, — а я, par depit,[187] оставил отечество, шляюсь чужим, ненужным по разным странам и ничего не делаю… На другое утро я объявил старику, что отправляюсь прямо в NN служить по выборам. Старик расплакался и, положивши руку свою мне на голову, сказал: «Ступай, друг мой, ступай. Ты увидишь — человек, прямо и благородно идущий на дело, много сделает, и, — прибавил старик дрожащим голосом, — да будет спокойствие на душе твоей». Мы расстались; я отправился в NN, а он на тот свет. Вот и все. Это было последнее юношеское увлечение; с тех пор я покончил мое воспитание.