На другой день Круциферский имел длинный разговор с Любовью Александровной; она поднялась в его глазах опять так высоко, так недосягаемо высоко; он был способен понять и оценить ее… но что-то отлетело между ними, и страшная мысль: «об этом говорят» — уничтожала его. Он, впрочем, насчет этого не сказал ей ни слова; ему было тяжело с ней говорить, и он торопился в гимназию; пришедши туда прежде окончания другой лекции, он стоял у окна в рекреационной кале. Давно ли он так спокойно смотрел из этого окна, давно ли, на верху человеческого счастия, он так торопился бежать домой? И вдруг все переменилось! он хотел бы бежать из дому… и между тем он был подавлен ее величием и силой, он понял, что она страдает не меньше его, но что она скрывает эти страдания из любви к нему. «Из любви ко мне! Но разве она любит меня, разве можно любить бревно, лежащее на дороге к счастью?.. Зачем я не умел скрыть, что все знакн если б я был осторожнее, она не столько бы страдала, а я все сделал бы, чтоб она была счастлива; но что же делать; бежать, бежать — куда?..»
Его остановил Анемподист Кафернаумский. Он, видимо, еще не оправился от вчерашнего раута; глаза у него были красны и окружены каким-то пухлым кругом, как бывает луна зимою в морозные дни, на щеках и носу проступали сизые пятна.
— Что, почтеннейший, — сказал Кафернаумский, отирая пот с лица, — трещит?
Круциферский промолчал.
— Я сам едва жив.
Каков-с Медузин-то? Старый пес, расходился как! Да вы, Дмитрий Яковлевич, поправлялись? То есть, клин клином-то…
— Как, поправлялся ли?
— А вот я вам покажу как; и видно, что еще новичок! Пойдемте-ка ко мне. Я ведь тут возле живу, —
Круциферский отправился к Кафернаумскому. Зачем? Этого он сам не знал. Кафернаумский вместо, рома и арака предложил рюмку пеннику и огурцы, Круциферский выпил и к удивлению увидел, что в самом деле, у него на душе стало легче; такое открытие, разумеется, не могло быть более кстати, как в то время, когда безвыходное горе разъедало его.
Часов в десять с небольшим Семей Иванович Крупов явился в небольшую залу «Города Кересберг» и принялся прохаживаться взад и вперед, с лицом озабоченным и сердитым. Минут через пять дверь из комнаты Бельтова отворилась, и вышел Григорий, со щеткой в руке и с пальто на руке.
— Что, небось еще спит?
— Сейчас проснулись, — отвечал Григорий.
— Скажи ему, что я пришел и имею до пего дело.
— Семен Иванович! — закричал Бельтов. — Семен Иванович! Милости просим, — и показался в дверях.
— Имеете вы, — спросил он, — полчаса времени для меня?
— Хоть целый день! — отвечал Бельтов.
— Да не помешал ли я вам? Вы, кажется, по утрам занимаетесь политической экономией, что ли?
Старик нисколько не скрыл иронический тон вопроса.
— Вы, кажется, сегодня и рано встали с постели, да только левой ногой, — заметил Бельтов, до высочайшей степени кротко принимавший замечания старого ворчуна.
— Стало, я встал с той ноги, с которой хотел.
— Итак, — сказал Бельтов, указывая на дверь. Крупов молча вошел в нее.
— Владимир Петрович! — начал Крупов, и сколько он ни хотел казаться холодным и спокойным, не мог, — я пришел с вами поговорить не сбрызгу, а очень подумавши о том, что делаю. Больно мне вам сказать горькие истины, да ведь не легко и мне было, когда я их узнал. Я на старости лет остался в дураках; так ошибся в человеке, что мальчику в шестнадцать лет надобно было бы краснеть.
Бельтов смотрел на старика с удивлением.
— Коли я уж начал говорить, так буду, как македонский солдат, вещи называть своим именем, а там что будет, не мое дело; я стар, однако трусом меня никто не назовет, да и я, из трусости, не назову неблагородного поступка — благородным.
— Послушайте, Семен Иванович! Я уверен, что вы не трус, да еще более уверен в том, что и меня вы не считаете за труса, но мне бы очень было неприятно стать в необходимость доказывать это вам, которого я искренно уважаю; я вижу, вы раздражены, а потому, что бы ни было, сделаемте условие не употреблять грубых выражений; они имеют странное свойство надо мной: они меня заставляют забыть все хорошее в том, кто унижается до ругательств. Бранью вы ничего не объясните, а потому к делу, и извините за aviso.[214]
— Хорошо-с; я буду, милостивый государь, вежлив, чрезвычайно вежлив. Позвольте мне иметь смелость, Владимир Петрович, вас спросить — знаете вы или нет, что вы разрушили счастье семьи, на которую я четыре года ходил радоваться, которая мне заменяла мою собственную семью; вы отравили ее, вы сделали разом четырех несчастных. Из сожаления к вашему одиночеству я ввел вас в эту семью; вас приняли, как родного, вас отогрели там, а вы чем отблагодарили? Извольте знать, муж не нынче-завтра повесится или утопится, не знаю, в воде или вине; она будет в чахотке, за это я вам отвечаю; ребенок останется сиротою на чужих руках, и, в довершение, весь город трубит о вашей победе. Позвольте же и мне вас поздравить!
Благородный старик дрожал от гнева, говоря последние слова.
— А может, вам это ничего, с высшей точки зрения, — прибавил он, погодя немного.
Бельтов встал с дивана и быстро ходил по комнате; потом он вдруг остановился перед стариком.
— Позвольте мне вас теперь спросить: кто вам дал право так дерзко и так грубо дотрогиваться до святейшей тайны моей жизни? Почему вы знаете, что я не вдвое несчастнее других? Но я забываю ваш тон; извольте, я буду говорить. Что вам от меня надобно знать? Люблю ли я эту женщину? Я люблю ее! Да, да! Тысячу раз повторяю вам: я люблю всеми силами души моей эту женщину! Я ее люблю, слышите?
— Так зачем же вы ее губите? Если б вы были человек с душою, вы остановились бы на первой ступени, вы не дали бы заметить своей любви! Зачем вы не оставили их дом? Зачем?
— Вы проще спросите: зачем я живу вообще? Действительно, не знаю! Может, для того, чтоб сгубить эту семью, чтоб погубить лучшую женщину, которую я встречал. Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании. Извольте, я буду отвечать на ваши вопросы. Да! Я чувствую теперь потребность не оправдываться, — я не признаю над собою суда, кроме меня самого, — а говорить; да сверх того, вам нечего больше мне сказать: я понял вас; вы будете только пробовать те же вещи облекать в более и более оскорбительную форму; это наконец раздражит нас обоих, а, право, мне не хотелось бы поставить вас на барьер, между прочим, потому, что вы нужны, необходимы для этой женщины.