И вот оно шелестит, холодное и ощутимое, между его пальцами. Фердинанд пытался сохранить спокойствие.
«Что мне этот листок бумаги? — сказал он себе. — Завтра, послезавтра распустятся здесь на кустах тысячи, десятки, сотни тысяч листков, и каждый из них будет мне столь же безразличен, как этот. Что значит «служебное»? Что, я обязан прочесть его? Я не служу, и у меня нет начальства. Что обозначает тут мое имя — разве это действительно я? Кто может заставить меня сказать, что это я, кто может приказать мне прочесть, что здесь написано? Если я порву это письмо непрочитанным, клочки его разлетятся по ветру до озера, и я ничего не буду знать о нем и мир ничего не узнает обо мне; ни одна капля не упадет из-за этого на землю быстрее, дыхание на моих устах не изменится ни на йоту! Что могло меня взволновать? Листок, о котором я знаю лишь постольку, поскольку хочу знать. Но я не хочу знать о нем. Я не хочу вообще ничего, кроме свободы!»
Пальцы порывались уничтожить этот твердый конверт, разорвать в клочья. Но странно: мускулы не слушались его. Руки оказывали сопротивление его воле; они не хотели повиноваться. И в то время, как душа повелевала разодрать конверт на куски, дрожащие пальцы медленно вскрывали его. И там было то, что он знал уже:
«№ 34.729 Ф. По приказу командира округа в М. вы приглашаетесь не позже 22 марта в штаб округа для переосвидетельствования и установления вашей пригодности к военной службе. Воинские бумаги будут вам вручены консульством в Цюрихе, куда вы должны явиться для получения их».
Когда через час он снова вошел в комнату, его встретила с приветливой улыбкой жена, с букетом весенних цветов в руках. Ее лицо сияло беззаботностью.
— Посмотри, — сказала она, — что я нашла. Там на лугу, за домом, они уже цветут; а в тени между деревьями еще снег.
Не желая ее обидеть, он взял цветы и спрятал в них лицо, чтобы не видеть беззаботного взгляда любимой женщины. Быстро убежал он в свою мансарду, служившую ему студией.
Но работа не продвигалась. Едва поставил он перед собой чистый холст, как прочел на нем запечатленные машиной слова письма. Краски на палитре показались ему грязью и кровью. Он стал думать о гное и ранах. На собственном портрете, стоявшем в тени, он предстал самому себе в военном воротнике, подпиравшем подбородок. «Безумие, безумие», — проговорил он громко и топнул ногой, чтобы прогнать дикие видения. Но руки дрожали, и под ногами колыхался пол. Он должен был лечь. Потом долго сидел на скамеечке, погруженный в свои мысли, пока жена не позвала его обедать.
Он давился каждым куском. Какая-то горечь подступала к горлу; он старался проглотить ее, но она опять подымалась. Он сидел с опущенной головой, безмолвно, но заметил, что жена следит за ним. Вдруг он почувствовал тихое прикосновение ее руки.
— Что с тобой, Фердинанд?
Он не ответил.
— Неприятные известия?
Он кивнул головой.
— Военная служба?
Он опять кивнул головой. Она молчала. Молчал и он. Тяжестью и гнетом нависла одна мысль и отодвинула в сторону все предметы в комнате. Разрослась и прилипала к начатым блюдам. Она ползла мокрой улиткой по их затылкам, вызывая содрогание. Они не решались смотреть друг на друга и сидели
сгорбившись, обремененные невыносимой тяжестью нависшей над ними мысли.
Ее голос звучал надтреснуто, когда она наконец спросила:
— Они направляют тебя в консульство?
— Да.
— И ты пойдешь?
Он вздрогнул.
— Я не знаю. Все-таки нужно пойти.
— Почему нужно? Почему? В Швейцарии у них нет власти над тобой. Ты здесь свободен.
Злобно проговорил он сквозь зубы:
— Свободен! Кто в наше время свободен?
— Тот, кто хочет быть свободным. И ты — больше других. Что это такое?
Она презрительно отбросила бумагу, которую он положил перед собой.
— Какую власть над тобой, мыслящим, свободным, имеет этот клочок, написанный каким-то несчастным писарем? Что он может с тобой сделать?
— Может не бумага, а тот, кто послал ее.
— Кто послал? Что это за человек? Машина, большая машина для убийств. Но тебя она не схватит.
— Она схватила уже миллионы, почему же ей не схватить меня?
— Потому, что ты этого не хочешь.
— Те, другие, тоже не хотели.
— Но они не были свободны. Они стояли под перекрестным огнем и потому пошли. Но никто не шел добровольно. Никто из Швейцарии не вернулся бы в этот ад.
Она подавила свое волнение, видя, как он страдает. Жалость к нему, как к ребенку, охватила ее.
— Фердинанд, — сказала она, прижимаясь к нему, — попытайся обдумать все совершенно спокойно. Ты напуган, и я понимаю, что можно растеряться, когда набрасывается этот коварный зверь. Подумай-ка, ведь мы ждали письма. Сотни раз мы допускали возможность его получения, и я гордилась тобой, потому что знала, что ты разорвешь его в клочья и не согласишься пойти убивать людей. Разве ты не помнишь?
— Я помню, Паула, помню, но…
— Не отвечай теперь, — настаивала она, — ты сейчас под
их влиянием. Вспомни наши беседы, черновик, который ты готовил, — он лежит в левом ящике, — в нем ты сообщаешь, что никогда не возьмешь в руки оружия. Ты принял определенное решение… '
Он возмутился:
— Никогда оно не было определенным! Никогда я не был уверен в себе. Все это была ложь, боязливое замалчивание. Я заглушал в себе страх — словами. Все это было, пока я был свободен; но и тоща я знал: если они меня призовут, я уступлю. Ты думаешь, я дрожал перед ними? Они ничто, пока они не вошли в мою плоть и кровь, они — воздух, звук, пустота. Нет, я дрожал перед собой, я знал, что, как только они меня призовут, я пойду.
— Фердинанд, ты хочешь пойти?
— Нет, нет, нет, — топнул он ногой, — я не хочу, не хочу, все во мне восстает против этого! Но я пойду против собственного желания. В этом и заключается весь ужас их могущества, что служишь им против воли, против своего убеждения. Если бы только можно было сохранить волю! Но когда у тебя в руках такая бумага — воля парализована. Подчиняешься. Становишься школьником: учитель вызывает, встаешь и трепещешь.
— Но Фердинанд, кто же зовет? Отечество? Писарь! Канцелярский служащий, которому скучно! Даже государство не имеет права принуждать совершать убийства, не имеет права!
— Я знаю, все знаю. Процитируй еще Толстого. Я ведь знаю все аргументы. Разве ты не понимаешь, я не верю, чтобы они имели право меня призвать, я не обязан идти. У меня только одна обязанность — быть человеком, работать. У меня нет отечества вне человечности, нет у меня стремления убивать людей, я все знаю; Паула, я вижу все так же ясно, как ты;
но я уже в их власти; они меня призвали, и я знаю: несмотря ни на что, я пойду.
— Почему, почему, спрашиваю я, почему?
Он застонал:
— Не знаю. Может быть, потому, что безумие взяло в мире верх над разумом. Может быть, потому, что я не герой и боюсь бежать… Этого нельзя объяснить. Существует какое-то принуждение. Я не могу порвать цепь, которая душит двадцать миллионов людей. Не могу.
Он закрыл лицо руками. Маятник над ним двигался размеренным шагом, как часовой перед гауптвахтой времени.
Она вздрогнула.
— Тебя призывают. Я понимаю и все же не могу понять. Разве ты не слышишь и здесь призыва? Тебя здесь ничто не держит?
Он встрепенулся.
— Мои картины? Моя работа? Нет, я не в состоянии писать. Я это понял сегодня. Я мысленно уже там, с ними. Работать теперь для себя, когда весь мир гибнет, — это преступление. Нельзя теперь думать о себе, жить для себя.
Она встала и отвернулась.
— Я никогда не предполагала, что ты живешь только для себя. Я думала… что я для тебя тоже представляю некоторую ценность.
Она не могла говорить, слезы послышались в ее голосе. Фердинанд хотел ее успокоить. Но сквозь слезы в глазах ее блеснул гнев. Он отступил.
— Иди, — сказала она, — иди! Что я для тебя? Меньше, чем этот клочок бумаги. Иди, если хочешь!
— Не я хочу, — стукнул он кулаком в бессильной злобе, — не я хочу, они хотят! Они сильны, а я слаб. Они оттачивали свою волю тысячелетиями, они организованы, они до тонкостей подготовились, а на нас все это свалилось, как гром среди ясного неба. На их стороне воля, на моей — нервы. Борьба неравная. Против машины не пойдешь. Будь это люди, можно было бы сопротивляться. Но это машина, машина для убоя, бездушный инструмент, без сердца, без рассудка. Против них ничего нельзя сделать.