Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. По лестнице мы поднимались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль о нем. «Если бы он уже вернулся!» — подумал я с тоской, и, как будто прочитав на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: «Посмотрим, не вернулся ли он?»

Мы вошли. В квартире — тишина. В его комнате запустение. Невольно рисовало мое больное воображение его поникшую, трагическую фигуру в пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев. Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, продемонстрировать ему свою ненависть.

Его жена неотступно следила за мной.

— Мы поужинаем вместе. Вы не должны сегодня оставаться в одиночестве.

Откуда она знала, что я боялся своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое злое побуждение.

Какой-то непонятный страх обуял меня — страх перед самим собой, перед туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.

* * *

Супружеская измена всегда внушала мне отвращение — но не из нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого тела, — но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание, она с другого срывает покрывало стыда; не подозревающего измену, спящего она отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.

И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то, что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его жены — с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее сострадание в иное влечение; оба мы, сами того не сознавая, ринулись в эту пылающую бездну — нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все, мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания — ведь это было так похоже на мои собственные переживания — переживания отвергнутого! Так случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние, облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я целовал губы, предавшие его.

* * *

На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения. Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего предательства встала передо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда больше — я это чувствовал — я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его руку: не его я ограбил, а себя — себя лишил самого ценного своего достояния.

Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и торопливые шаги — его шаги.

Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался.

— Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? — спросил он.

Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать.

— Что с тобой? — повторил он испуганно. — С тобой что-нибудь случилось? Или… или… ты еще сердишься на меня?

Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его теплый, участливый голос бередил мою рану; я был близок к обмороку; я чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда — горячий, пылающий, — обжигая и сжигая меня.

Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг — так робко, почти шепотом он задал странный вопрос:

— Может быть… тебе… что-нибудь… рассказали обо мне?

Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный

жест. Но им, казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял:

— Скажи мне… сознайся… тебе что-нибудь… рассказали обо мне… кто-нибудь… я не спрашиваю, кто.

Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко мне:

— Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу… скажи мне правду.

Я взял себя в руки.

— Я должен уехать… простите меня… но я не в силах об этом говорить… я напишу вам.

Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое слово отдавалось болью в сердце.

Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик.

— Может быть, так лучше, Роланд… — заговорил он. — Да, наверное, так лучше… для тебя и для всех. Но прежде чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время… тогда мы простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих себя… не нужно писем… то, что я тебе скажу, не поддается перу… Так ты придешь, не правда ли?

Я только кивнул головой. Мой взор все еще был обращен к окну. Но я не замечал утреннего блеска: густая, темная вуаль повисла между мной и миром.

В семь часов я в последний раз вошел в комнату, которую я так любил. Сквозь портьеры спускались сумерки; из глубины струилась белизна мраморных фигур; книги в черных переплетах тихо покоились за переливающимся перламутровым блеском стекол. Святилище моих воспоминаний, где слово впервые стало для меня магическим; где я испытал впервые восторг и опьянение духовного мира! Всегда я вижу тебя в этот час прощания и вижу любимый образ: вот он медленно встает с кресла и приближается ко мне, словно призрак. Только выпуклый лоб выделяется, как алебастровая лампада, на темном фоне комнаты, и над ним развеваются, как белый дым, седые волосы. И с трудом поднимается его рука навстречу моей. Теперь я узнаю этот обращенный ко мне серьезный взгляд и чувствую прикосновение его пальцев, мягко обхватывающих мою руку и усаживающих меня в кресло.

— Садись, Роланд, давай поговорим откровенно. Мы мужчины и должны быть искренни. Я не принуждаю тебя, но не лучше ли будет, если последний час, проведенный вместе, принесет нам полную ясность? Скажи мне, почему ты уходишь? Ты сердишься на меня за нелепое оскорбление?

Я сделал отрицательный жест. Как убийственна была эта мысль, что он, обманутый, чувствует за собой какую-то вину!

— Может быть, я еще чем-нибудь невольно обидел тебя? Я знаю, у меня есть странности. И я раздражал, мучил тебя против своего желания. Я никогда не говорил, как я благодарен тебе за твое участие — я это знаю, знаю; я знал это всегда — даже в те минуты, когда причинял тебе боль. Это ли послужило причиной — скажи мне, Роланд, — мне бы хотелось проститься с тобой честно.

Опять я отрицательно покачал головой: я не мог вымолвить ни слова. До сих пор его голос был тверд; но теперь он слегка вздрогнул.

— Или… я спрашиваю тебя еще раз… тебе рассказали обо мне что-нибудь… что-нибудь, что кажется тебе низким, отталкивающим… что-нибудь… что меня… что внушает тебе презрение ко мне?

— Нет!., нет!., нет… — вырвалось, словно рыдание, из моей груди: презирать! его!

Нетерпение послышалось в его голосе.

— В чем же дело?.. Что же это может еще быть?.. Ты устал от работы? Или что-то другое заставляет уехать?.. Может быть, женщина… не женщина ли?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: