С тех пор прошло уже двадцать четыре года, и все же, когда я теперь вспоминаю, как я, отхлестанная его оскорблением, стояла перед тысячью чужих людей, кровь стынет у меня в жилах, и я с ужасом думаю, до чего же слабо, жалко и дрябло все то, что мы громко называем душой, духом, чувством, что мы называем страданием, если даже при высшем своем напряжении они бессильны разорвать на части измученную плоть, истерзанное тело, если можно, в полном здравии, с продолжающимся биться сердцем, пережить такие минуты и не умереть, не упасть, как падает сраженное молнией дерево. Только на один миг эта боль победила меня, когда я, не дыша, ничего не сознавая, с каким-то сладостным чувством близящейся смерти, упала на скамью. Но — я уже сказала — всякое страдание трусливо; оно отшатывается перед властной потребностью жить, которая в нашем теле, в нашей крови сильнее, чем у наших нервов и нашей воли. Я снова встала, не зная, что делать. Вдруг я вспомнила, что мои чемоданы готовы, и тотчас же меня пронизала мысль: прочь, прочь отсюда, прочь из этого проклятого притона. Ни на кого не обращая внимания, я побежала к вокзалу, спросила, когда идет поезд в Париж. «В 10 часов», — ответил мне портье, и я тотчас же сдала багаж. 10 часов… В 10 часов будут как раз сутки после той ужасной встречи, сутки, до того насыщенные неистовством противоречивейших чувств, что мой внутренний мир был навсегда уже опустошен. Но теперь я ничего уже не чувствовала, ничего не слышала, кроме одного слова, которое стучало, словно молоток: прочь, прочь, прочь. Кровь, словно клин, забивала мне в виски: прочь, прочь, прочь. Прочь от этого города, от меня самой! Домой, к моим близким, назад, к моему прошлому, к моей собственной жизни!
Утром я приехала в Париж, там — сразу же на другой вокзал, прямо в Булонь, из Булони — в Дувр, из Дувра — в Лондон, из Лондона — к моему сыну, все это безостановочно, стремительно, ни о чем не размышляя, не думая, двое суток без сна, не промолвив ни слова, не взяв в рот куска, двое суток, слыша, как колеса выстукивают только одно слово: прочь, прочь, прочь, прочь!
Когда я, наконец, неожиданно показалась в доме моего сына, все ужаснулись. Должно быть, что-то произошло. Должно быть, что-то в моем лице, в моем взгляде выдало меня. Мой сын хотел обнять меня, поцеловать. Я отшатнулась. Я не могла перенести мысли, что он прикоснется к губам, которые опозорили его. Я уклонилась от всяких расспросов, сказала только, чтобы мне приготовили ванну, потому что чувствовала необходимость смыть с себя дорожную грязь и то, что еще словно жгло мое тело после страсти этого одержимого, этого недостойного человека. Потом я добралась до своей комнаты и двенадцать, четырнадцать часов спала тяжелым, каменным сном, каким не спала никогда, ни до того, ни впоследствии, сном, после которого я знаю, что значит лежать в гробу и быть мертвым. Мои близкие ухаживали за мной, как за больной, но их заботливость причиняла мне только боль, мне было стыдно их почтительности, их уважения. Я должна была вечно остерегаться, чтобы вдруг не закричать, не признаться, как я всех из предала, забыла, покинула ради какой-то безумной, сумасбродной страсти.
Затем я без всякой цели переехала в маленький французский городок, где никого не знала, потому что меня вечно преследовал страх, что каждый с первого взгляда узнает о моем позоре, о том, кем я стала; я чувствовала, что я навсегда предана, осквернена до самой глубины души. Часто, просыпаясь утром, я безумно боялась открыть глаза. Снова мной овладевало воспоминание о той ночи, когда я вдруг проснулась рядом с чужим, полураздетым человеком, и каждый раз, как в ту ночь, мне хотелось только одного — сейчас же умереть.
Но, в конце концов, время обладает великой силой, а старость — поразительно обесценивает все чувства. Чувствуешь, что подходит смерть, что черная тень ее ложится на дороге, все начинает казаться не таким ярким, не так уже действует на нас и теряет большую часть своей опасной силы. Мало-помалу я излечилась от этого потрясения, и когда я, десять лет тому назад, встретив в одном обществе некоего молодого поляка, атташе австрийского посольства, спросила его о той семье, и он мне рассказал, что десять лет тому назад сын этого его родственника застрелился в Монте-Карло — я даже не вздрогнула. Мне даже почти не было больно. Быть может, — к чему отрицать собственный эгоизм? — я даже почувствовала какое-то облегчение, ибо исчез последний страх, что я когда-нибудь его встречу.
Я стала спокойнее, могла спокойнее думать и беззаботнее вспоминать. Состариться — это не что иное, как перестать бояться прошлого.
И теперь вы поймете, как я вдруг пришла к мысли рассказать вам о своей судьбе. Когда вы взяли под свою защиту мадам Анриет и горячо сказали, что сутки могут до конца определить судьбу женщины, мне показалось, словно речь идет обо мне. Я была вам благодарна потому, что впервые почувствовала себя как бы оправданной и прощенной. И тогда я подумала: если я хоть раз открою свою душу, может быть, это умрет навсегда;
может быть, завтра я смогу спокойно пойти туда, спокойно войти в этот зал, где я с ним сидела; может быть, я, наконец, освобожусь от ненависти к самой себе. И тогда камень свалится с души, всей своей тяжестью ляжет на прошлом, и оно никогда уже не воскреснет. Мне хорошо, что я рассказала вам это, мне теперь легче и почти радостно… Я благодарна вам за это…
С этими словами она встала. Я понял, что она кончила. Смущенно я искал каких-то слов. Должно быть, она почувствовала мое замешательство и быстро предупредила меня:
— Нет, прошу вас, ничего не говорите… Мне бы не хотелось, чтобы вы что-нибудь говорили или отвечали… Примите благодарность за то, что вы меня выслушали, и желаю вам счастливого пути.
Она протянула мне руку на прощание. Невольно я посмотрел ей в лицо, и было странно видеть эту старую женщину, которая, приветливо и в то же время немного стыдясь, стояла передо мной. Был ли это отсвет минувшей страсти, или смущение залило беспокойным румянцем ее лицо вплоть до седых волос, но она казалась молодой девушкой, смущенной воспоминаниями и стыдящейся своего признания.
Я был взволнован, мне хотелось найти слова, чтобы выразить ей свое уважение. Но горло судорожно сжалось. Я низко склонился и почтительно поцеловал ее поблекшую, слегка дрожащую, как осенняя листва, руку.
ЗАКАТ ОДНОГО СЕРДЦА
Для того чтобы создать в человеческом сердце роковой надрыв, судьба не всегда прибегает к сильному размаху и резкому удару; из ничтожных причин вывести гибель — вот в чем находит удовлетворение ее неукротимое творческое своеволие. На нашем тусклом обывательском языке это первое легкое прикосновение мы называем поводом и в изумлении сравниваем его незначительность с той мощной и непреходящей силой, которая из него развивается; но подобно тому, как болезнь начинается, задолго до того, как она обнаруживается, так и судьба человека возникает не в ту минуту, когда она становится очевидной и сбывшейся: долго она таится в глубинах нашего существа, овладевая нашей кровью, прежде чем коснется нас извне. Самопознание уже равносильно сопротивлению, и тщетно оно — почти всегда.
* * *
Старик Соломонсон — у себя на родине он имел право именоваться коммерции советником Соломонсоном — проснулся однажды ночью в гостинице в Гардоне, где он проводил пасху со своей семьей, — проснулся от жестокой боли: будто тисками был сдавлен его живот, и дыхание с трудом вырывалось из напряженной груди. Старик испугался: он часто страдал печеночными коликами, а между тем, вопреки совету врачей, он предпочел пребывание на юге курсу лечения в Карлсбаде. Опасаясь грозного припадка, он в страхе ощупал свой большой живот и, несмотря на мучительную боль, несколько успокоился, установив, что тяжесть сосредоточена в области желудка — очевидно, благодаря непривычной итальянской кухне или вследствие легкого отравления, часто постигающего путешественников в этой стране. Со вздохом облегчения он отвел дрожащую руку, но тяжесть не проходила и затрудняла дыхание. Застонав, он тяжело поднялся с постели, надеясь движением заглушить боль. И действительно: встав и сделав несколько шагов, он сразу почувствовал себя лучше. Но в темной комнате было тесно, и, кроме того, он боялся разбудить жену и встревожить ее понапрасну. Он накинул халат, надел мягкие туфли на босу ногу и осторожно пробрался в коридор, чтобы прогулкой успокоить боль. В ту минуту, когда он открывал дверь в темный коридор, сквозь широко раскрытые окна донесся бой церковных часов: четыре тяжеловесных удара мягко рассеялись над озером дрожащим, затухающим гулом: четыре часа утра.