Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира – утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в Машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально-сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран.
Наши боги – здесь, с нами – в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго – мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно-разумной и точной, как наша…
Запись 13-я
Конспект:
Туман. Ты. Совершенно нелепое происшествие
На заре проснулся – в глаза мне розовая, крепкая твердь. Все хорошо, кругло. Вечером придет О. Я – несомненно уже здоров. Улыбнулся, заснул.
Утренний звонок – встаю – и совсем другое: сквозь стекла потолка, стен, всюду, везде, насквозь – туман. Сумасшедшие облака, все тяжелее – и легче, и ближе, и уже нет границ между землею и небом, все летит, тает, падает, не за что ухватиться. Нет больше домов: стеклянные стены распустились в тумане, как кристаллики соли в воде. Если посмотреть с тротуара – темные фигуры людей в домах – как взвешенные частицы в бредовом, молочном растворе – повисли низко, и выше, и еще выше – в десятом этаже. И все дымится – может быть, какой-то неслышно бушующий пожар.
Ровно в 11.45: я тогда нарочно взглянул на часы – чтоб ухватиться за цифры – чтоб спасли хоть цифры.
В 11.45, перед тем как идти на обычные, согласно Часовой Скрижали, занятия физическим трудом, я забежал к себе в комнату. Вдруг телефонный звонок, голос – длинная, медленная игла в сердце:
– Ага, вы дома? Очень рада. Ждите меня на углу. Мы с вами отправимся… ну, там увидите куда.
– Вы отлично знаете: я сейчас иду на работу.
– Вы отлично знаете, что сделаете так, как я вам говорю. До свидания. Через две минуты…
Через две минуты я стоял на углу. Нужно же было показать ей, что мною управляет Единое Государство, а не она. «Так, как я вам говорю…» И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему…
Серые, из сырого тумана сотканные юнифы торопливо существовали возле меня секунду и неожиданно растворялись в туман. Я не отрывался от часов, я был – острая, дрожащая секундная стрелка. Восемь, десять минут… Без трех, без двух двенадцать…
Конечно. На работу – я уже опоздал. Как я ее ненавижу. Но надо же мне было показать…
На углу в белом тумане – кровь – разрез острым ножом – губы.
– Я, кажется, задержала вас. Впрочем, все равно. Теперь вам поздно уже.
Как я ее – впрочем, да: поздно уж.
Я молча смотрел на губы. Все женщины – губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира. И эти: секунду назад их не было, и только вот сейчас – ножом, – и еще каплет сладкая кровь.
Ближе – прислонившись ко мне плечом – и мы одно, из нее переливается в меня – и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться этому «нужно». Вероятно, куску железа так же радостно покориться неизбежному, точному закону – и впиться в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться – и потом стремглав вниз, наземь. И человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз – и умереть.
Помню: я улыбнулся растерянно и ни к чему сказал:
– Туман… Очень.
– Ты любишь туман?
Это древнее, давно забытое «ты», «ты» властелина к рабу – вошло в меня остро, медленно: да, я раб, и это – тоже нужно, тоже хорошо.
– Да, хорошо… – вслух сказал я себе. И потом ей: – Я ненавижу туман. Я боюсь тумана.
– Значит – любишь. Боишься – потому что это сильнее тебя, ненавидишь – потому что боишься, любишь – потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное.
Да, это так. И именно потому – именно потому я…
Мы шли двое – одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным. Весь мир – единая необъятная женщина, и мы – в самом ее чреве, мы еще не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно: все – для меня, солнце, туман, розовое, золотое – для меня…
Я не спрашивал, куда мы шли. Все равно: только бы идти, идти, зреть, наливаться все упруже —
– Ну вот… – I остановилась у дверей. – Здесь сегодня дежурит как раз один… Я о нем говорила тогда, в Древнем Доме.
Я издали, одними глазами, осторожно сберегая зреющее – прочел вывеску: «Медицинское Бюро». Все понял.
Стеклянная, полная золотого тумана, комната. Стеклянные потолки с цветными бутылками, банками. Провода. Синеватые искры в трубках.
И человечек – тончайший. Он весь как будто вырезан из бумаги, и как бы он ни повернулся – все равно у него только профиль, остро отточенный: сверкающее лезвие – нос, ножницы – губы.
Я не слышал, что ему говорила I: я смотрел, как она говорила – и чувствовал: улыбаюсь неудержимо, блаженно. Сверкнули лезвием ножницы-губы, и врач сказал:
– Так, так. Понимаю. Самая опасная болезнь – опаснее я ничего не знаю… – засмеялся, тончайшей бумажной рукой быстро написал что-то, отдал листок I; написал – отдал мне.
Это были удостоверения, что мы – больны, что мы не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я – вор, я – под Машиной Благодетеля. Но это мне – далеко, равнодушно, как в книге… Я взял листок, не колеблясь ни секунды; я – мои глаза, губы, руки – я знал: так нужно.
На углу, в полупустом гараже мы взяли аэро, I опять, как тогда, села за руль, подвинула стартер на «вперед», мы оторвались от земли, поплыли. И следом за нами все: розово-золотой туман; солнце, тончайше-лезвийный профиль врача, вдруг такой любимый и близкий. Раньше – все вокруг солнца; теперь я знал, все вокруг меня – медленно, блаженно, с зажмуренными глазами…
Старуха у ворот Древнего Дома. Милый, заросший, с лучами-морщинами рот. Вероятно, был заросшим все эти дни – и только сейчас раскрылся, улыбнулся:
– А-а, проказница! Нет чтобы работать, как все… ну уж ладно! Если что – я тогда прибегу, скажу…
Тяжелая, скрипучая, непрозрачная дверь закрылась, и тотчас же с болью раскрылось сердце широко – еще шире: – настежь. Ее губы – мои, я пил, пил, отрывался, молча глядел в распахнутые мне глаза – и опять…
Полумрак комнат, синее, шафранно-желтое, темно-зеленый сафьян, золотая улыбка Будды, мерцание зеркал. И – мой старый сон, такой теперь понятный: все напитано золотисто-розовым соком, и сейчас перельется через край, брызнет —
Созрело. И неизбежно, как железо и магнит, с сладкой покорностью точному непреложному закону – я влился в нее. Не было розового талона, не было счета, не было Единого Государства, не было меня. Были только нежно-острые, стиснутые зубы, были широко распахнутые мне золотые глаза – и через них я медленно входил внутрь, все глубже. И тишина – только в углу – за тысячи миль – капают капли в умывальнике, и я – вселенная, и от капли до капли – эры, эпохи…
Накинув на себя юнифу, я нагнулся к I – и глазами вбирал в себя ее последний раз.
– Я знала это… Я знала тебя… – сказала I очень тихо. Быстро поднялась, надела юнифу и всегдашнюю свою острую улыбку-укус. – Ну-с, падший ангел. Вы ведь теперь погибли. Нет, не боитесь? Ну, до свидания! Вы вернетесь один. Ну?
Она открыла зеркальную дверь, вделанную в стену шкафа; через плечо – на меня, ждала. Я послушно вышел. Но едва переступил порог – вдруг стало нужно, чтобы она прижалась ко мне плечом – только на секунду плечом, больше ничего.
Я кинулся назад – в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал – и остановился. Вот – ясно вижу – еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I – нет. Уйти она никуда не могла – выход из комнаты только один – и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого…