Я устроил свою первую книгу, не имея никаких связей, не зная в Петербурге ни одного литература, даже корреспондента. Мне дали за книгу медаль в Географическом обществе, и в "Русских Ведомостях" я стал постоянным сотрудником. Я схватил свое счастье, как птицу на лету, одним метким выстрелом. Но мало того, что я схватил, мне кажется, я тут же и посолил свое счастье, чтобы оно не испортилось, как это сплошь и рядом бывает у многих удачно начинающих литераторов.
Конечно, я понимал, что не труд по собиранию этнографических фактов определил значение книги, а скрытая в ней игривая затея. Вероятно, ранее в жизни я был подавлен несродной моей природе формой труда и потому получил представление, что оплачиваемая основа его есть то ослиное терпение, с каким я писал книгу о картофеле. А когда издатель за мою просто игру дал мне вдруг шестьсот рублей в золоте, я принял это, как величайшее неслыханное для меня счастье: значит, я могу жить играя и впредь труд мой будет игрой. Только надо смелей и смелей играть, заметая за собой все следы пота и слез.
Смешно говорить о деньгах, получаемых за литературную придумку, если спекулянт, обращающий придумку в торговое дело, за одну такую придумку, как мое название "В краю непуганных птиц", получает деньги, какие я не могу заработать всю жизнь, но мне казалось, мои деньги особенные, это прекрасные деньги. Выдумав себе чрезвычайно дешевый способ путешествий, я и на малые деньги совершил такие экспедиции и охоты, какие доступны только миллионщикам. Я везде побывал; и на севере, и на юге, и на востоке, и на западе, в горах, в лесах, в океанах, пустынях, добрался и до той Азии, куда хотел убежать в детстве, убил там между Каркаралинском и Балхашем трудного зверя архара и оставил там о себе легенду, кто о каком-то Черном Арабе.
Мои писания имели успех прежде всего в высших литературных кругах. Ремизов с Ивановым-Разумником взялись обо мне говорить, первый в своем многочисленном петербургском литературно-художественном обществе, второй написал большую статью. Я перезнакомился со всем литературно-художественным Петербургом и это очень влияло на повышение гонорара. Кажется, раз было это в квартире Замятина, кто-то сказал мне, что я плохо хозяйствую, что, например, в "Биржевых Ведомостях" мне дали бы по полтиннику за строчку. Я сомневался. Говоривший взял телефон.
- Идите сейчас туда, редактор вас ждет, только непременно скажите, что по полтиннику.
Я отправился немедленно и обещался через полчаса вернуться. С невероятным трудом решился я сказать редактору: по полтиннику.
- Я хотел вам предложить сорок копеек, - сказал он.
- Нет - уперся я, - по полтиннику.
Ему пришлось согласиться.
Я до того обрадовался, что влетел в квартиру этажом ниже Замятина и крикнул из коридора:
- Ура, дают по полтиннику!
Сам я этот эпизод совершенно забыл и рассказал мне о нем недавно Замятин. Вероятно было много такого. Дела мои шли в гору. В "Шиповнике" стали платить почти тысячу рублей за лист, как вдруг все мое мастерство оказалось ненужным занятием и мысль сосредоточилась на куске черного хлеба.
Новое испытание моей жизненной силе, которую, вероятно, я и понимаю, как счастье, не было той картиной личной неудачи, несчастья, о котором я отказываюсь говорить вслух. Это испытание было не личное, а общее, и рассказывать о нем нетрудно. Незадолго перед революцией я сделал одну ошибку, которая поставила меня в трудное и довольно глупое положение. Умерла моя мать, и мне досталось после нее по разделе с братьями тридцать десятин земли. На свои литературные сбережения я выдумал выстроить там себе дом, и как раз на том месте, где я маленьким воровал у арендатора яблоки. Это забавное дело я предпринял, уже имея в виду революцию, но мне казалось, что тридцать десятин пустяки: я не помещик. Я ошибался, потому что в глазах крестьян моя земля была частью целого неделенного в их глазах имения.
Конечно, я не о затратах своих жалею, а что сам поставил себя в такое положение, когда все показывается с самой дурной стороны. Невыносимо было хозяйствовать в таких условиях и нехватало находчивости бросить во-время. Впрочем, из уважения к моей покойной матери долго не решались меня беспокоить. Потом начались обыски и унизительные наши укрывательства хлеба. Однажды было приказано сдать охотничье оружие. Это меня доканало: я связывал с обладанием ружьем все мое счастье. Ружье мое было прекрасное и я уже был тогда настоящим воспитанным охотником. Я решил ружья своего не отдавать и лучше уже утопить его в пруду, чем видеть в чужих руках. Так и постановили с женой, вечером она стала выполнять это мрачное дело. Не знаю для чего, но мы все-таки завернули ружье в клеенку, обвязали веревками. Потом жена взяла этот гроб, унесла и через час вернулась с пустыми руками. Все было кончено: мое счастье утонуло.
На другой день после этого большого горя пришли в нашу деревню какие-то нездешние люди и стали требовать у крестьян моего удаления. На этом собрании один приятель за меня заступился и сказал так: "Этому человеку, быть может, нам придется ставить памятник, подобно Пушкину". - "А вот, - ответили ему, за то и надо его выгнать, чтобы не пришлось потом ставить памятника".
Мне представили выдварительную.
На прощанье одна деревенская портниха, сочинявшая стихи и прозванная Королевою, прочла мне свои стихи:
Село дитятею хранило
Поэта будущего в свет,
Теперь же им оно гордится,
Сердечный шлет ему привет.
Вслед за Королевой пришло множество людей. Сдавая имущество, я заметил, как одна, служившая у нас хорошая старуха, в вишняке тащила с плачем бычью шкуру. Она была глуховата и не замечала, что сухая шкура шумит и ее выдает. Она плакала, потому что ей было жалко нас. Она все-таки шкуру тащила, потому что все равно другие утащат. И так все в этом роде: смех и слезы.
Я перебрался в город, странствуя время от времени по большаку в деревню за хлебом. В моем доме устроился волисполком, а в большом родительском был театр и там всем заведывал Архип, с которым мы в детстве учились в сельской школе, и жена его Дуняша, служившая у нас еще с малых лет. Архип с Дуняшей поселились в спальне моей матери. Тут у них стало как в избе: и хомут, и мешки с семенами, и лопаты. Им было неудобно тут жить. Дуняша вечно ворчала на Архипа и проклинала дом. Меня они по-своему, по-крестьянски жалели, и, когда я приходил за хлебом, угощали меня квасным тестом с ягодами. Каждый раз, посещая родное гнездо, замечал я, что деревья старого парка снизу все похожи на пальмы. Раз в холодную ночь я и сам не утерпел и затопил себе печку нижними сучьями родимой яблоньки. В зале, где был театр и танцовали, сор не выметался и от подсолнухов стало мягко ходить. Балкон стал с'езжать в бок, стекла на окнах бились. Старый дом отказался служить раньше, чем кончилось увлеченье театром и танцами. Мой новый дом отчего-то сгорел.