VI

— В первое время Кобчик притих. Пороть порол, но без живодерства. Однако и к боцману и в особенности к Кошкину стал придираться — прямо-таки невзлюбил. И с капитаном во время первого же разговора была расстройка. Вестовой Лаврюшка и слышал, как старший офицер вломился в амбицию и пригрозил, что спишется по болезни с клипера на берег и возвратится в Россию. Матросы, мол, самовольно стали во фронт и облыжно показали на своего начальника, а капитан вместо взыска их же обнадежил бунтовать. И стал обсказывать, что наказывал матросов в своем праве и без жестокости… И до того сбил капитана, что расстроил его. И стал он и перед ним быдто извиняться и просить не уходить, но только чтобы Перкушин не вводил матросов в тоску, чтобы все было по-хорошему и матросы не жаловались. Кобчик обещал не вводить капитана в расстройку и просил только не очень-то верить матросам по своему доброму сердцу. Из-за этого, мол, они и стали полагать о себе. Вот Кобчик какую линию подвел, ваше благородие. И левизор приходил объясняться насчет харча. Правым остался. Верно, говорит, что одна бочка солонины скверная попалась, так ее прикажет немедленно выбросить за борт. Одно слово — обанкрутили Евген Иваныча. И он спрашивал раз насчет претензии, а потом уж перестал. И старший офицер на мысе Надежном и не думал списаться с клипера. И как вышли мы с Надежного, Кобчик опять по-старому стал зверствовать. И первым же делом боцмана разжаловал и дал двести линьков и Кошкина отшлиховал до отчаянности. И обоим сказал: «Попробуй-ка оба бунтовать, ты строить во фронт, а ты, подлец, облыжно жаловаться».

И разжалованный боцман, как его отпороли, сказал на баке: «Вот и капитанская лезорюция! Вот доходили до капитана». А Кошкин еще хуже затосковал. И капитан быдто не видит ничего. Однако вестовой сказывал — загрустил… Чует, что слово не сдержал, и не знает, как ему быть… А боцманом Кобчик сделал неверного унтер-офицера… Все передавал про команду старшему офицеру и вовсе вроде Иуды был. И дрался вовсю. Последнюю совесть в себе уничтожил… И решили на берегу избить до полусмерти Иуду боцмана. Проучить… Но когда еще берег, а пока вовсе обезнадежили, и никакой веры на защиту капитана не осталось… Дойди до его — еще хуже. И совсем покорились… Живем в страхе. И быдто в арестантских домах. А матросик Кошкин хуже затосковал и мучился совестью, что из-за его выдумки вместо избавления… еще товарищей подвел… И вовсе угрюмистый стал. И покорно терпел наказания Кобчика и бой боцмана Иуды… И ожесточился… Вот до чего довели, ваше благородие, тихого и смирного человека, ежели только и его сердце мучится по правде. Шли мы таким манером до Батавы… И перед самым приходом, в пятом часу утра, одного щуплого матроса Кобчик отпорол до бесчувствия, и его снесли в лазарет. Стали мы на рейд. Вышли вскорости к подъему флага. Ждем, как примет командир лепорт доктора о больном по случаю жестокой порки, однако капитан и после лепорта веселый, что поедет, мол, на берег. И фельдшер нам объяснил, что доктор не доложил о больном. Кобчик его упросил. Очень обиделись матросы, ваше благородие. И так ненавистен нам был Кобчик, что хоть скрозь строй бы прогнали… Однако боимся его… Молчим… Только про себя тишком говорим: «Что ж это, братцы, в чихотку будет Кобчик вгонять, и капитан его держит в полном доверии и ничего не знает». И берегу не радуемся, не смотрим на радостное утро. Кому оно на радость, а нам в тоску… А на мостике и капитан и многие другие офицера весело разговаривают, точно человек не в лазарете еле дышит… «Где ж, мол, правда?» Это я про себя думаю, и сердце бунтует, ваше благородие… Бунтует, и зло берет… Около меня Кошкин… Лица на ем нет… Глаза ввалимшись и как уголья… И я ему: «Давай, Вась, соберем матросов и во фрунт… Дойдем до капитана… Пусть пойдет в лазарет и увидит… Пусть освобонит нас от Кобчика!» А Кошкин: «Не надо… Лучше, говорит, одному принять скрозь строй, чем всем. Небось братцы добром вспомнят!» — «Да ты что надумал, Вась?» Я сразу понял по его глазам, что Кошкин надумал. Ни слова не сказал и уже пошел прямо к мостику, поднялся и, сняв шапку, остановился перед капитаном. Матросы так и ахнули… Ахнули и офицеры… Удивился и капитан. Однако сконфузился и с укором взглянул на Кобчика. Все замерли на палубе.

Взволнованный Шняков на секунду примолк.

VII

— Только голос дрожал, когда матросик доложил капитану: «Извольте, мол, заглянуть, вашескородие, в лазарет, как запорол утром человека старший офицер. И с той поры, как вашескородие обещали разобрать мою жалобу, старший офицер несколько ден притих и после стал еще более теснить людей… Вы, мол, обещали, что нам ничего не будет за претензию, а старший офицер и меня, и прежнего боцмана нещадно наказал и сказал, что за то, что дошли до командира. И с тех пор зря меня наказывал». — «Молчать! Как ты смеешь так говорить с капитаном!» — вдруг крикнул Кобчик. Ну, тут капитан осердился. «Молчите вы!» — велел он. И сказал Кошкину «Говори!» Кобчик тую ж минуту вниз… Не пожелал слушать. «Больше нечего говорить, вашескородие. Только освобоните людей от старшего офицера. Не доведите команду до отчаянности… А меня извольте наказать, вашескородие, за то, что осмелился самовольно объяснить насчет старшего офицера!» Капитан только махнул головой и побежал в лазарет. И фершал сказывал, что капитан очень огорчился, когда увидал больного. И спросил фершала: попадали в лазарет такие больные? Фершал доложил, что бывали. И тогда капитан обнадежил больного и сам закрыл руками глаза. Верно, слезы хотел скрыть… Сердце-то доброе и жалостливое… И увидал наконец, как окрутили его старший офицер и другие. Простоял он так с минуту и сказал доктору с тоской и укором: «И вы, доктор, вместе с другими меня обманывали?» И ушел в каюту. Так и не уехал на берег в тот день и все ходил в задумчивости по каюте. И не допускал к себе старшего офицера. А к вечеру уже послал за первым лейтенантом Алексеем Николаичем и велел быть ему старшим офицером, а Перкушину на его рапорте о болезни надписал: «По болезни можете вернуться в Россию и сегодня же уехать на берег». А мы прослышали и все еще не верим. Думаем: допустит к себе старшего офицера, и опять он останется. Однако, видно, сам этого боялся. Так и не допустил Перкушина. И Кобчик стал собираться и громко в кают-компании ругал капитана. И, как вечер, со всеми вещами уехал с клипера. Матросы крестились. И с той же минуты мы вздохнули с Алексей Николаичем. И, должно быть, Алексей Николаич посоветовал — вскорости сменили левизора. Не осмелься Кошкин пойти скрозь строй за команду, не избавились бы мы от Кобчика. До чего бы он нас довел, господь знает… Матросик нас вызволил из-за щекотливого к правде сердца. Вот оно что делает, смелое сердце, ваше благородие! — заключил Шняков.

— А Кошкину ничего не было?

— Ничего, ваше благородие.

— И больше никогда не доходили на «Бойце» до командира?

— После Батавы оборот пошел. За что же доходить? За хорошее?

Оба мы молча глядели на чудное звездное небо.

И вдруг раздался окрик часового:

— Кто гребет?

— Офицер!

Я скомандовал фалгребных и пошел к трапу встречать возвращавшихся с берега капитана и офицеров.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: