- Чем угощать будешь?
Ленька вздыхает и скорбно улыбается.
- Какое уж там угощение! - тихо и жалостливо говорит он. - С утра сухарь пожевал, и все. Дал бы хоть пару щучек на котел, голодный целый день хожу!
- Двух щучек дам.
- Спасибо тебе, Николай Трофимыч, душевный ты человек.
- А водки нет?
- Откуда, Николай Трофимыч? Месяц, как в рот не беру.
Тяжелый, скорбный вздох исторгается из Ленькиной мощной груди.
- Сколько наши сдали? - спрашивает Стариков.
- Да разве упомнишь!..
- И не надо. Ты документ покажи.
Ленька начинает копаться в обрывках каких-то бумажек, лицо у него сосредоточенно, на лбу морщины, а в глазах живейший, трепетный интерес. Стариков смотрит на него, посмеиваясь. Ленька убегает, возвращается со счетами, начинает греметь костяшками, многозначительно покашливать, еще больше морщить маленький лоб и еще жалостливее вздыхать.
Потом он осторожно подвигает Старикову ворох бумажек и говорит:
- Вот. Тут все, как в аптеке.
Стариков закуривает, бросает спичку в Волгу, следит за тем, как вода затягивает спичку под баржу, и коротко приказывает, даже не заглянув в Ленькины хитрые записи:
- Припиши двести килограммов!
- Чего! Зачем? - вопит Ленька. - Тоже сказали!
- Цыц! - останавливает его Стариков и поднимается со стула. - Я тебе не Машуня, у меня нервы крепкие.
- Чего? Двести! Тоже скажете! Двести! Там, может, всего сорок нехватка, так от гирь же...
- Цыц! - снова останавливает его Стариков. - Как тебя, ворюгу такого, не сажают?
Ума не приложу. Пиши, что уворовал. Пиши еще двести килограммов, гад!
Ленька сопит, жалостливо вздыхает, а потом деловито сморкается и предлагает:
- Ну, полтораста. Честно, от всего сердца.
- Двести! - коротко приказывает Стариков.- Не вводи в грех!
Ленька дописывает двести килограммов и чуть не плачет от злости.
- Тоже кричит еще! - причитает он. - А чего, они сами согласны были...
- Цыц! - вдруг выйдя из себя, орет Стариков. - Они дураки вареные, а ты дерьмо!
Стариков рывком поднимается из-за стола, зацепляет ногой кастрюлю, кастрюля падает, и на палубу вываливается большой кусок паюсной икры. Ленька пятится к двери своей маленькой конторки. Стариков морщится, как от боли, и говорит:
- Это я в детсад заберу. Еще раз найду - утоплю к черту, конопатая сволочь.
Понял? - гремит он. - Или прояснить?
- Не надо, - решительно отвечает Ленька и прячется в конторке.
Стариков долго молчит, разглядывая свои сапоги, а потом говорит тихо и убежденно:
- Последние дни доживаешь, Ленька.
- Это почему? - интересуется тот из своего укрытия.
- Потому, что объявим мы вам отечественную войну. Не шучу я.
Стариков забирает кастрюлю с икрой и спрыгивает в свою лодку. Ленька, расхрабрившись, выскакивает из конторки и кричит:
- Кастрюля моя, отдай!
- Нет тут ничего твоего, - отвечает Стариков, - тут все наше.
Солнце стоит в зените. Солнце смеется, и река смеется, и Стариков смеется.
Только Ленька чуть не плачет и тяжело сопит, сжимая пальцы в кулаки от бессильной, трусливой ярости...
Костер, словно голодный щенок, лижет котел опасливо и жадно. В котле беснуется уха. От нее исходит сумасшедший запах реки, лука и чего-то еще, непонятного, но выразительно вкусного, дразнящего аппетит. Так хочется поскорее отведать ухи, что от нетерпения чешутся пальцы. Бригадир Кузьмич зачерпывает половником самую гущу, дует на звездное озерко ухи, осторожно "берет на губу", медленно, вдумчиво пробует и говорит, будто хирург ассистенту:
- Машуня, соль!
Девушка протягивает ему кулек с солью. Кузьмич густо присаливает уху, поясняя:
- Всякое блюдо своей остроты требует. Соль, она от турок идет. А турок без соли - сплошной христианин, и нет ему никакого почету от соплеменников.
- Это почему так?
- Черт его знает! - весело и как-то удивленно улыбается Кузьмич. Точно не знаю, а присочинять неохота, руки устали.
- А вы что, руками присочиняете?
- На земле все от рук, - убежденно отвечает Кузьмич. - Сказку ведь тоже записать надо. Выдумать всякий выдумает, вон я внукам такие колена загибаю, самого аж мурашки по коже дерут. А написать не могу, сплошное заявление получается, а не сказка. Ну, а пишут-то чем? Рукой. То-то и оно. Машуня, - просит Кузьмич, попробовав ухи еще раз, - давай-ка лучку покроши, а то перца я много завалил, горечь под язык бьет...
Проходит минут десять, Кузьмич еще раз прикладывается к половнику и весело объявляет:
- Артель! Прошу угощаться!
После ухи рыбаки располагаются отдохнуть на самом берегу. Ждут катера, который привезет смену. Курят, смотрят в небо, лениво перебрасываются медленными словами. Кузьмич поворачивается ко мне и видит, как Пашка с Машуней обнимаются около лебедки. Он смотрит на них, а потом говорит:
- Молодой. Его никакая материальная часть семейного обстоятельства не касается.
Оттого играет. А смотреть на них приятно: чисто балуют, уважительно к людям. В любви, - наставительно поучает Кузьмич, - уважение к людям большую роль имеет. А нет?
Я соглашаюсь с ним.
- Если задремлю, - просит он, - побуди, как услышишь катер, ладно?
- Ладно.
Он поворачивается на бок, подставляет солнцу свою белую спину, всю в мелких - на счастье - родинках, и засыпает.
Она приехала на тоню одна, в своей аккуратной двухцветной лодочке, чуть раньше остальных рыбаков второй смены. Она была в брюках, высоких резиновых сапогах и мужской рубашке. Шла по косе спокойно, с достоинством, видимо, понимая, что ей, такой красивой и ладной, нельзя идти как-либо иначе.
- Это кто? - спросил я фонарщика Акима.
- Настасья.
Женщина отошла на край косы, разделась там и, оставшись в купальнике, легла на горячий песок.
- Больших душевных качеств женщина, - сказал Аким, - несмотря на внешнюю красоту.
- Почему?
- Так... - ответил Аким неопределенно и вздохнул.
Я поднялся и пошел на край косы, к Настасье. Подошел к ней, присел рядом и сказал:
- Здравствуйте.
- Здравствуйте, - ответила женщина и весело посмотрела на меня. - Что бороду-то носите? Никак из верующих?
- Да нет.
- Баловство, значит.
Плавает Настасья так же, как говорит: спокойно и уверенно. Движения полных, сильных рук сдержанны и точны; голову она отворачивает от волны неторопливо, ладони сложены лопаточкой, как при знакомстве; и еще она все время улыбается, когда плывет, загадочно и чуть смущенно. Потом она замечает лодку Старикова. Он едет сюда, чтобы посмотреть работу второй смены. Настасья замечает Старикова и стремительно поворачивает к берегу. Она выскакивает из воды, хватает свою одежду и убегает в камыши переодеваться.
Стариков приехал не один. С ним Колька, Сережка и Женька. Колька и Сережка - трехлетние двойняшки. Женька постарше, ей уже шесть. Волосы у нее русые, вьющиеся, стоят торчком, как у Вана Клиберна. Нос пуговкой, обгорелый, глазенки начальственно прищурены и строги.
- Коль! Серега! - кричит она сразу же, как только отец перетащил их всех на берег. - В камыша не ходите, там змеи жалятся!
Колька с Серегой и не думают идти в "камыша", но Женьке страсть как хочется покомандовать. И когда братья, сбросив трусишки, бегут в реку, Женька подходит к берегу и начинает сердитым голосом покрикивать:
- Далеко не лазить! Ямина там!
Из камышей выходит Настасья. Она сейчас совсем другая. И когда она здоровается со Стариковым, я замечаю, что и голос у нее совсем другой, не то что пятнадцать минут назад. Стариков на ее приветствие отвечает глухо:
- Здравствуй, Настасья.
Женщина останавливается рядом и заглядывает в его лицо. Стариков сразу же лезет за сигаретой, закуривает, потом отворачивается и принимается сосредоточенно и деловито разглядывать свои сапоги.
- Как улов-то ночью? - спрашивает Настасья.