— Начнешь, — подтверждает Гарик. — Все тебе подготовим. — И, помедлив, задумчиво добавляет: — И все-таки что-то меня жмет в этой версии. Сам не знаю что.

Мне знаком этот инстинкт опытного оперативника. Он складывается из многих знаний: людей, жизненных обстоятельств, всяких выдумок и былей, судеб и происшествий. И вот как-то незаметно все эти знания, вдруг разбуженные внезапно возникшей перед человеком задачей, новой, непонятной ему пока жизненной ситуацией, — знания эти начинают как бы примеряться к ней, прикладываться, проверять ее на достоверность, начинают сопоставлять ее с чем-то уже однажды бывшим. И тут неожиданно какие-то углы, выступы, подробности этой новой ситуации не укладываются, выпирают из возможной и достоверной схемы, подсказанной опытом и чутьем. Ты и сам пока не можешь сказать, что именно в этой новой ситуации недостоверно и подозрительно. Ты пока только ощущаешь некое неудобство, и оно тебе не дает покоя, вот и все.

А слова Гарика падают на мои собственные неясные еще ощущения, на какую-то тревожную струну, которую я все время стараюсь приглушить. И я вдруг вспоминаю странную птичью трель, услышанную мною однажды из густой листвы: «С-с-кью-вить!.. С-с-кью-вить!..» И свое ощущение какой-то непонятной тревоги.

С этим беспокойным ощущением я и засыпаю в тот вечер.

Утром я иду в управление.

Шумные, суетливые и узкие улицы центра во многом, мне кажется, сохранили свой старый нижегородский облик. Много домов с полуколоннами, портиками, балюстрадами и балконами на плечах у наяд и атлантов, с узкими окнами в густом переплете рам и причудливыми обводами и выступами — архитектура начала века.

Морозно, солнечно, под ногами хрустит снег, от его нестерпимой белизны больно глазам. По узким тротуарам льется поток прохожих. Тесно, шумно. Пар изо рта многих людей смешивается в сплошную дымку.

Чужое пальто жмет в подмышках, с трудом застегивается, но какое же счастье, что оно у меня вообще есть! Интересно, сами ребята догадались его откопать или им подсказал Кузьмич? Скорей, он. Иначе они не раздобыли бы пальто специально на такого верзилу, как я.

Время от времени мне приходится расспрашивать дорогу. Наконец подхожу к высокому строгому зданию со знакомой надписью у красивого подъезда. Это наше управление. Перед ним на небольшой, чуть приподнятой над тротуаром площадке выстроились машины.

Вхожу в подъезд, предъявляю удостоверение молодому, подтянутому милиционеру и оглядываюсь. Говорят, шлюпка — визитная карточка корабля, ну, а вестибюль тогда — визитная карточка учреждения. Я невольно обращаю внимание, как энергичны и сосредоточены люди здесь, как заражены деловитостью, нет пустой курильщицкой болтовни по углам, не видно рассеянных и безмятежных лиц. Удивляет меня и абсолютно современный, какой-то даже европейский интерьер в этом в общем-то не новом здании. Много воздуха, много стекла, строго, изящно, нет аляповатых лозунгов и сонма всяких уродливых объявлений.

Поднимаюсь по широкой лестнице и в длинном коридоре, устланном красивой дорожкой, с высокими, под дуб дверьми отыскиваю кабинет Славы Волкова. При этом машинально смотрю на часы. В такой обстановке и самому хочется быть деловитым и точным.

В кабинете кроме хозяина оказывается еще один человек, средних лет, в тщательно пригнанной форме, с погонами капитана. Человек этот кряжист, массивен, светловолос, с широким, грубоватым лицом и голубыми, внимательными глазами. Чем-то он напоминает сидящего за столом Славу, только тот моложе, свежее и чуть изящнее, что ли. Впрочем, оба волжане, это-то уж сразу можно сказать.

— Знакомьтесь, — говорит Слава, приподнимаясь и пожимая мне руку. — Это Василий Иванович Чумичев, участковый инспектор наш, знает твоего Постникова как родного. А это, Василий Иванович, товарищ из Москвы, Лосев Виталий Павлович. Ради этого Постникова к нам и пожаловал.

После церемонии знакомства Слава объявляет:

— Ну вы, товарищи, оставайтесь здесь, потолкуйте, а мне по делам требуется отлучиться.

Слава при этом отчаянно окает, и ухо мое так быстро не может к этому привыкнуть, чтобы не замечать. А в ответ к тому же окает и Василий Иванович, только басовитее:

— Поезжай, поезжай…

Когда за Славой закрывается дверь, мы с Василием Ивановичем неторопливо закуриваем, после чего я спрашиваю:

— Так что же из себя представляет этот Павел Постников?

— Чего уж там говорить, доставил он нам хлопот, — качает головой Василий Иванович. — Мно-ого доставил. Перво-наперво связи, конечно. Еще до ареста. Ну, с самыми, понимаешь, отпетыми хороводил. И, конечно, то одно, то другое непременно отколет. Уж я с ним возился, я реагировал. Ну, нет спасенья. По мелочи все, правда. Сперва по мелочи. А однажды, помню, он мне, шельмец, и говорит: «Хоть бы война, дядя Вася, началась, что ли. Вот бы я там подвигов насовершал. А то вы мне сейчас поперек дороги стоите». И смеется, понимаешь. А я как услышал, так аж задохнулся. «Ах, ты, говорю, щенок! Да ты у батьки своего спроси, у матери, что они в войну-то пережили, про его ранения спроси, про ее слезы». А он мне: «Ну и что? Они пережили, и мы переживем». И все смеется, главное. Ну, тут уж я его на семь суток без пощады оформил.

— За что же?

— За что? Доложу.

Василий Иванович начинает, видимо, горячиться. То есть, по нашим московским понятиям, он по-прежнему невозмутим, но, наверное, по ихним, волжским, он просто выходит из себя. Даже мне уже бросается в глаза эта разница в темпераменте.

— Ведь что учудил, — продолжает Василий Иванович и, не торопясь, закуривает новую сигарету. — У Сережки Савина, дружка его закадычного, соседка щенка прибила. Цыплят он, мол, у нее таскал. Ну, щенок-то и подох. Непорядок это, ясное дело. И общественность могла бы по всей форме осудить. Я всегда ее на такие вот аморальные факты ориентирую, а не в чужие горшки нос совать или под чужое одеяло.

— А что же этот Сережка?

— Да не Сережка, а Пашка. Его, значит, больше всех касалось. Он, понимаешь, в отместку за того щенка у соседкиных окон — свой домик у нее — две охапки хвороста облил бензином, да и поджег. И крик на весь квартал поднял: «Пожар!» Ну, тетка Маревна, ясное дело, перепугалась до смерти, из дома-то как сиганет и с крыльца кубарем. Ногу-то сломала. Народ, конечно, сбежался. Ну, что ты будешь делать? Форменное хулиганство, конечно. А Пашка мне в ответ: «Воспитательная акция». Слыхал? «Ну, говорю, вот я тебе сейчас тоже воспитательную акцию устрою». И оформили его первый раз на семь суток.

— Первый раз?

— Ну да. А то еще выпили однажды шельмецы-губошлепы. В честь Дня Победы, помню. Ну, сперва песни орали, правда цензурные. А потом парня одного измолотили. Все, ясное дело, разбежались. А Пашка нет. Героя из себя строит. «За что вы его?» — спрашиваю. «Не помню, — говорит. — Только за дело. Я просто так не дерусь». Ну, я опять, ясное дело, оформил на него. А тот парень, считай, целую неделю потом дома отлеживался. Я и его знаю. Тоже, конечно, не святой. А Пашку за него все-таки наказали. И поделом.

Василий Иванович огорченно вздыхает.

— А за что же судимость у него? — спрашиваю я.

— Во-во, слышь-ко, — многозначительно поднимает палец Василий Иванович.

— Самое время об этом теперь вам рассказать. Дело-то непростое. Сами судите. Дружки его под суд за грабеж пошли, да еще вооруженный, а он, хоть и был с ними, но по двести шестой, за хулиганство, осужден был. Тут ведь как вышло? Сначала эти дружки — Пашки с ними не было — у одной девчонки в парке отняли сумку под угрозой ножа. Потом паренька раздели, в трусах одних отпустили. Тот было деру дал, но своих встретил и вернулся вещи отбирать. Ну, ясное дело, драка началась. Вот тут Павел-то и подвернулся. И за своих. И начал своими кувалдами молотить. Словно бы за правое дело, понимаешь? Всех, конечно, и арестовали. А там уж суд кому чего по справедливости отмерил.

— А ведь у Павла еще и побег был? — спрашиваю я.

И никак не могу объяснить себе нотки сочувствия в голосе старого участкового, когда он говорит о всех «художествах» этого парня. Ведь отпетый же хулиган, почти бандит, можно сказать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: