Живот
Препона. Всего лишь изменение ритма, внезапный сбой в мифологическом механизме, укорененном в своих противоречиях. Глухой удар, который можно сравнить с проникновением лезвия в анестезированную плоть, а затем — хруст стыда, пока Мадлен, будто названная в честь печенья, до бесконечности растягивает свою огромную, шаткую фразу.
Стыд — это липкая, пылающая смола, горящее гудроновое покрытие, что пристает к плоти. Стыд Клемана обволакивает его полностью, не оставляя места для прочих страданий и даже эмоций. Каких эмоций? Жалости? Но жалость уже отыграла свою роль: нарумяненная ярко-розовой краской, она раскачивалась на кончике нити и ушла тотчас после своего деланного выхода: когда-то, год назад, он почти принял ее за не что иное. Ошибка идентификации. Без комментариев Напрасно пытаться объяснить, как Мадлен (наверняка съедобная), святая мученица в нимбе железнодорожных акций, дочь члена Жокейского клуба, вызвала это минутное сострадание, эту жалость, что не посмела себя назвать и, точно сгнившая роза, мгновенно осыпалась. Или, возможно, она была излишним оправданием стремления к роскоши, вполне законного this side of idolatry,[3] у входа на большой базар? Но Мадлен — лишь неясный, зыбкий символ…
Хотя любой образ — только подготовка, ни один не способен предохранить последующие. Они пришли к соглашению и свыклись с положением вещей: обезьянам, обитающим в развалинах храма, лучше оставаться добрыми друзьями. Клеман и Мадлен занимают в доме на улице Галилея два этажа, соединенных внутренними лестницами, — лабиринт из больших комнат и маленьких коридоров.
Если все пойдет плохо, он родится, заранее ненавистный, в октябре 1897 года. Вмиг возникая по воле воображения, ненависть не проходит сразу. Клеман никогда об этом не думал.
Когда я был маленьким и мы еще жили в Шайо, я часто прятался в каком-нибудь уголке, чтобы поиграть «в четырехглазку», которую сам придумал, хотя это была даже не игра. Просто нужно смотреть на мир по очереди то одним, то другим глазом (главное — сквозь кольцо), наслаждаясь двойственностью вещей, удвоением перспективы, апофеозом и крахом Евклида, высшей шизофренией. Я опробовал множество вариантов собственного открытия, обычно притаившись на винтовой лестнице, где почему-то всегда пахло свежей краской. Она вела к навощенной площадке, куда свет поступал через окно в потолке. Площадка возвышалась над кладовкой для белья — таинственной комнатой, где в кучу были свалены чемоданы и чехлы: целый мир. Меж двумя стенными шкафами открывалась дверь той, кого всегда звали Паучихой.
Не знаю, зачем я говорю здесь о Паучихе. Конечно, она играла большую роль в моих детских грезах, и разумеется, я часто играл на ней в четырехглазку, но почему она всплывает из-под черного крепа воспоминаний именно сейчас?
Истина — часть речи, обойденная молчанием. Скрытный, точно сердцевина двойного цветка, Клеман замыкается в нескромном взгляде, притворяясь, будто Расцветает, дабы обмануть наблюдателя. Поэтому он ворошит свои детские воспоминания о двусмысленной игре в четырехглазку, которую придумал, случайно подслушав название рыбы.
Она была бедной родственницей — не неимущей, а человеком, пребывающим в положении бедной родственницы. Паучиха не могла выполнять иной функции. и все сопутствующие: богомолка, кузина, путало, калека, кружевница-дилетантка и, особенно, чудом исцеленная, — служили только дополнением. Долгие годы Паучиха занимала комнату на подсобной лестничной площадке, стерильно чистую и заваленную предмета ми культа.
Вначале виднелся только живот — луковица, обтянутая черным шелком. Затем — худые, искривленные конечности, и, наконец, череп. Говорящий. Сквозь зубы череп шипел: — Да будет благословенен плод вашей утробы.
Точно также он шипел «Поделом!» каждой встречной беременной женщине, пока Паучиха выезжала в фаэтоне — еще до лурдского чуда. Дело в том, что причащаясь под колокольный звон и гнусавые церковные гимны, Паучиха исцелилась от жестокой болезни неясного происхождения, от клинически неопределяемого, но отвратительного на вид недуга. С тех пор ее живот резко переходил в зад, а конечности стали почти прямыми: она бегала и пела, перебирала четки перенесенных хворей перед врачами, что собирались в приемных кабинетах, провонявших эфиром, заказывала благодарственные мессы в часовне на улице дю Бак, тиранила своих благодетелей и принимала нескончаемую череду посетителей. А затем однажды вечером, выкрикивая что-то невразумительное, но как можно было догадаться, ужасное, она упала с винтовой лестницы и полетела кубарем, точно сверток. Паучиха тотчас утратила свой статус чудом исцеленной и вновь стала просто бедной родственницей, подозреваемой вдобавок в незаконном пользовании особыми привилегиями. Ее конечности снова искривились, а живот опять раздулся. Она по-прежнему много молилась и вязала на веретене льняные салфетки — круглые и замысловатые, как паутина.
Не знаю, кто дал этой бедной старухе столь злобное прозвище. Конечно, моя тетушка не была ни умна, ни привлекательна. И, наверное, она все же опрометчиво попыталась объяснить мне то, чего я не мог понять 49 тогда по малолетству. Я по-прежнему считаю, что она действовала из лучших побуждений, но моя тетушка (предательски названная Паучихой из-за своего увечья) не обладала ни необходимыми знаниями, ни словарным запасом, чтобы разъяснить мне суть дела. Отец мой умер, мать замкнулась в своем горе, дядья смотрели на меня равнодушно, и к тому же мне было всего девять лет.
Мадлен. Ни один организм нельзя выразить посредством нуля, но существо можно выразить с помощью типичной схемы поступков, соответствующих повадкам его вида в определенных биотопе и ситуации. И вот Мадлен — говорящее печенье, подпорченное печенье, Mutterkuchen,[4] плацента — тоненьким, нет, тонюсеньким голоском сообщает, что он родится в октябре 1897 года.
— Ну так что же? — говорит Паучиха из-за своего живота, — ну и что?
Ему девять лет, и он боится. Говорят, мадам Л. ждет Ребенка. — Поделом! — Но почему?
— Послушай, — говорит Паучиха. — Слушай и смотри. Я, бывшая чудом исцеленная, Лурдской богоматери возлюбленное чадо, дитя Приснодевы, предвещаю, что плод твоей утробы лопнет, как помидор, а молоко твое свернется от крови. Не бойся. Положи руку. Ну? — говорит Паучиха. Я просто считаю, что важно знать чувства калеки, чудом исцеленной, а затем внезапно оставленной Господом. Вот и все, что я хотела сказать.
Он говорил с Мадлен о своем детстве, потому что так принято. Да, он иногда разговаривал с ней, но как со стенкой, украшенной розами, которые вскоре увянут и сгниют.
— В день, когда она упала… Это было ужасно. Она кричала… Нет, нельзя было разобрать. Думаю, она проклинала что-то или кого-то, проклинала безбожников и бесстыдников… Понимаешь, она была очень набожная…
Мадлен негромко дышит во сне. Клеман лежит в другой комнате в темноте. Он не спит и пытается представить: систематизировать знания, впрочем, сугубо теоретические, вспомнить толстый учебник по анатомии с иллюстрациями на мелованной бумаге. Розовые, оранжевые, пурпурные и желтые поля. Перед его мысленным взором мелькают лиловатые ходы, трубы, тыквы. Потом она сказала, что оттуда выходит грязь, навозная жижа…
Он ищет древний путь из собственной темноты и дрожит. Клеман дрожит и отрыгивает. Жирная волна отвращения поднимается к губам, а затем отступает пока он, потопленный и камнем идущий ко дну в океа не подсознания, погружается в красный и липкий глотающий живот.
Итак, Мадлен. Она выступит в роли марионетки, со скромным выходом, но эффектным уходом. Хоть и не просто украшение, она все равно постепенно уменьшится до символа, уменьшится и одновременно раздуется, станет отличительным средоточием — Животом. Десять часов утра, солнце заглядывает в комнату, где Живот, одетый в белый пикейный пеньюар, сидит перед лакированным круглым столиком и завтракает с Клеманом. Чай, сливки, гренки, апельсиновый мармелад. В зеркале отражается лишь фигура Клемана, затянутая в светлый костюм. Масло. Сливки. Коровье вымя — старинное воспоминание о загородном отдыхе — мягкая зловонная масса.