– Садитесь, капитан, чай пить.
– С удовольствием… Никак отдышаться не могу… Опоздал… И вот пришлось ехать на этом проклятом «Велизарии»… А я торопился на «Самолет». Никогда с этим купцом не поехал бы… Жизнь дороже.
– А что?
– Не знаете?
В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:
– Капитан Егоров.
Продолжался разговор о «Велизарии». Оказывается, пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска «Самолет» на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи, что догонял и перегонял, приводя в ужас несчастных пассажиров.
– Шуруй! Сала в топку! Шуруй!
Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, а он все орет:
– Шуруй! Сала в топку!
На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились…
Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:
– Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.
И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.
– Да поступайте же к нам в полк, в юнкера… Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко – в Ярославле стоим.
После недолгих разговоров тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.
– Вот хорошо, что вы опоздали на «Самолет», а то я никогда и не думал быть военным,- сказал я.
– Кисмет! – улыбнулся Егоров.
Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.
– Да-с, кисмет! По-турецки значит – судьба. «Кисмет!» – подумал и я и часто потом вспоминал это слово: «Кисмет».
*
Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:
Эх, матушка Волга,
Широка и долга,
Укачала-уваляла,
Нашей силушки не стало…
И свои кое-какие стишинки мерцали в голове… Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате,- отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать,- переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей… А в промежутки между написанным неотступно врывалось:
Укачала-уваляла.
Нашей силушки не стало…
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
Белый пудель шаговит, шаговит…
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще и зажигал «белый пудель», а «черный пудель» требовал упорства и поддерживал настроение порыва…
Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька… Вот тут тоже закопали… Видишь знакомые места, и что-то неприятное в голове… Не сообразить… А потом опять звучит: «Черный пудель шаговит, шаговит…»
С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков – откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
– Испокон так поют.
– Я еще молодым ее певал,- подтвердил седой Кузьмич, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старик хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить «на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников».
– Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно: белый – рванешь, черный – устроишься… И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
– Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав…
– Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была… То собаки,- а это пудель.
– Да ведь пудель тоже собака,- говорю.
– Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще… Я недослышал… Разговор происходил в яркий, солнечный полдень.
На горячем пеоке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки: «нечистому ладан возжигаешь»,- говорил Улану, а нам замечал, что табак – сатанинское зелье, за которое нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут, и что этого зелья даже пес не нюхает… С последним я согласился и повторил старику, что пудель – это собака, порода такая. Оживился он, задергался весь и говорит:
– Врешь ты все! Наша песня исконная, родная… А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
– Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня – и пес? – сказал Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель – собака.
И уж очень грустил Кузьмич.
– Вот он, грех-то! Как нечистый-то запутал! Про пса смердящего пели,- а не знали…
Потом встрепенулся:
– Врешь ты все…- и зашамкал, помня мотив: -
Белый пудель шаговит…
И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
– Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так перемена зовется к Костроме туда, Собака-барин.
Кто не знает Собаку-барина!
Старики бурлаки еще помнили Собаку-барина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали Собака-барин, а после него кличка так и осталась, перемена – Собака-барин!