Илью под расстрел, но не за ортодоксальное зубодерство, Матвей усмотрел в бестужевке, полы подметавшей, диверсию, поэтому и оставил в силе решение большинства, то есть зубными щипцами и клещами стали обладать преимущественно особо преданные партии люди, коллегиально и в духе ленинских норм решавшие, быть или не быть зубу. Никто, однако же, не пострадал из тех, кто малодушно соглашался с жалобами пациентов и взмокнувшей от пота сострадательной рукой хватал щипцы.
Мудр был все-таки Матвей Кудеяров, ох как мудр, ибо подытожил опыт последних столетий, установил, что надобно все-таки давать кое-какие поблажки жалостливым врачам, а то помрут – на погибель партии, ведь по сострадательным рукам можно устанавливать преданность власти.
Третьей жене писал, совсем расслабившись, в полном откровении, немыслимо дурным почерком, разгадать который смог только я, – о том писал, что зубы болеть всегда будут, это уже историческая неизбежность, зубодеры цены своей не утратят, решение горкома может измениться и рыдавшие над флюсом пациента врачи станут безжалостно кромсать челюсти…
Еще более откровенной была третья жена, она проблему зубодерства раздвинула вширь, всю Россию охватывая; к зубам никого, кроме врачей
– тех и других, – не подпускать, а приступы зубных болей стимулировать и регулировать. Много мудрее Матвея оказалась третья жена, вырывание зуба она мыслила как спасительное освобождение человека от бремени выбора, губительного для гражданина РСФСР
(“Рвать или не рвать? Сегодня или завтра?”).
Плохо кончила третья жена эта, не без содействия Матвея, перед смертью накатавшего изобличающую бумагу, и спустя четыре года она предстала перед “тройкой”, обвиненная в том, что она не третья жена, а четвертая при живой третьей… Как ни скор был суд пролетарский, а прощальное письмо на волю она сумела передать, одно лишь слово в письме том: “Прощай!” Адресовалось же оно Матвею Кудеярову, который полеживал не один год уже на кладбище. Занятная женщина, забавная в некотором роде.
Итак, найдена организующая характер черта, герой показан во всем блеске и очаровании своей приверженности к страху. В уже опубликованных повестях, не принесших мне известности и славы, никакой доминанты, понятной каждому человеку, я так и не мог сыскать, потому-то от повестей и разило тошнотворной бездарностью.
Теперь же кожей своей чувствовал: удалась вещь! Хорошо написана, добротно!
Хорошо-то хорошо, как поется в песне, да ничего хорошего. Страх потряс меня, едва представил себе эту повесть, в десять листов с хвостиком, опубликованной. Она необычна! Она покушается на что-то!
Но на что именно – я в полном объеме постичь не сумел. Ей, повести этой, только и быть что в серии “Пламенные контрреволюционеры”, если б таковая существовала. Только там, и нигде иначе.
Как и Матвей, пережил я трое суток пребывания в невесомости, когда тот хотел, в норе у Варшавского вокзала, уцепиться за что-либо, найти точку опоры, создать единое целое из бытовой грязи и голубых небес; как и он, провел я шесть часов в мучительных колебаниях, словно не в комнате своей шагал вокруг пишущей машинки, а мрачно сидел в кабинете городского головы, в кресле за столом и перед шашкой брата, который не за лавку сражался в Галиции, а за Россию, частью которой – Матвей это признавал – был и дом, где он родился, где сейчас сестра ни в чем не повинная, где племянники. Что превыше: прекрасные лозунги, которые ветер сдунет, или родня в доме, в землю вросшем? Иначе говоря и применительно к себе: как мыслю я свое будущее, куда должны вместиться Анюта в штопаном платье, подмосковные родичи и сам я, учтиво наставляющий халдея: “К артишокам, так уж и быть, соус голландский со взбитыми сливками…”
Я мыслил и страдал! Как Матвей Кудеяров! И надломился, сделал смягченный, усеченный вариант в муках написанной повести, которую отжал, выварил, лишил всего того, что делало ее художественным свидетельством прошедшей эпохи, но зато приблизил свой труд к типографской машине, от которой недалеко до любимого столика в
“Узбекистане”. А подлинную, настоящую заключил в красную папку и решил держать ее в заначке до лучших времен.
Приплясывая в радости творца (“Ай да Пушкин! Ай да…”) и в мечтах о скорой встрече с загадочными глазами ресторанных див, я – суррогатная повесть в черной папке, папка в портфеле – доехал до
Миусской площади, где располагалась редакция “Пламенных”, поднялся на нужный этаж – и обомлел: редакция-то – закрыта! И не выходной день сегодня, и не какое-то там привычное “по техническим причинам”, а весьма уважительно: кого-то из литературных тузов хоронили, и редакция всей капеллой отправилась на гражданскую мессу.
Непредвиденный казус. Плевок в душу человеку, какой месяц сюда рвавшемуся.
В мыслях моих – полный разброд и шатания. Я топтался у метро
“Новослободская”, покуривал и гадал, что делать с рукописью, куда подевать черную папку с фальсификатом. А не приложить ли к ней что-то вроде поручительства, предварить редакторское чтение ее каким-либо благожелательным отзывом? То есть не самому вываливаться в собственном дерьме, а мазнуть им автора отзыва. С его помощью окошко кассы откроется быстрее.
На третьей сигарете решение пришло. Не так давно один известный критик радовался при мне: загремел он, мол, в вытрезвитель, но повезло, не куда-то на окраину попал, а рядом с домом, на
Селезневской улице, а она – озарило меня – невдалеке от этой
“Новослободской”. Где точно живет критик – неизвестно, добыть его адрес я решил необычным способом, с важным видом зашел в вытрезвитель, показал сержанту красную книжечку члена СП СССР и виновато высказал просьбу: друг-сочинитель попал к вам недавно, штраф за него хочу заплатить. К желанию милиция отнеслась благодушно, но ни в одном их гроссбухе критик не значился, правда, я мог ошибиться, неверно назвав фамилию. (Вот когда бы задуматься, вот где остановиться бы!) Еще два-три звонка из автомата – и администраторша ЦДЛ адрес мне продиктовала, я убыстренно зашагал к дому критика, мне не терпелось поскорее избавиться от позора, от вещественного доказательства того, что я предатель, что в руках моих свидетельство подлости моей; никогда еще не называл я себя этим словом, да и подлостей, пожалуй, не совершал, а глупости и дурости – не в счет, они неприменимы к чудовищной фальсификации, лежавшей в портфеле, которым я небрежно помахивал, втайне надеясь, что какой-нибудь сумасшедший воришка вырвет его и умчится, избавив меня от унижений.
Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне – ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и…
Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши – так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое – никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его – в сейфах
Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся – вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. “К кому?” – сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: “Изолью душу как-нибудь…” А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает… Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, – нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.