Наконец победило изящное изделие фирмы «Сименс», насчет цены которого мать устроила мне строгий допрос, чтобы потом хранить эту тайну от родственников, будто речь шла о смертном грехе мотовства; отцу, гордившемуся предприимчивостью сына, также не разрешалось выдавать секрет моего неожиданного богатства. Каждый раз после глажки утюг тотчас исчезал в буфете.
Сбор долгов обогатил меня еще в одном отношении, проявившемся десятилетиями позже в реалистичности моей прозы.
Я поднимался и спускался по лестницам доходных домов, где на каждом этаже царили свои ароматы. Запах квашеной капусты перебивался вонью от кипящих баков с бельем. Выше этажом разило кошками и детскими пеленками. От каждой квартиры пахло по-особому. Кислым или горелым, если хозяйка, скажем, как раз укладывала волосы с помощью завивочных щипцов. Запах пожилых дам: нафталиновые шарики от моли и лаванда фирмы «Уральт». От овдовевших пенсионеров несло перегаром.
Обонянием, слухом, зрением я постигал бедность и заботы многодетных рабочих семей, спесь чиновников, ругавшихся весьма литературно, выспренне и из принципа не желавших платить долги, потребность одиноких женщин хоть немного поболтать за кухонным столом, грозное молчание или затяжные ссоры между соседями. Все это складывалось в мою внутреннюю копилку: отцы, пьяными или трезвыми лупящие своих детей, визгливая брань матерей, молчаливые или косноязычные дети, одышка, хронический кашель, вздохи и проклятья, слезы и рыданья, ненависть к людям и любовь к собакам, канарейкам, бесконечная притча о блудном сыне, судьбы пролетариев и мещан, одни — рассказанные на нижненемецком диалекте с вкраплениями польских слов, другие — на языке бюрократическом, с канцеляризмами и аббревиатурами, рассказы об изменах и истории о силе духа и слабости плоти, подлинный драматизм которых стал мне понятен лишь позднее.
Это и еще многое другое — не только тумаки, достававшиеся мне при сборе долгов, — обогатило меня, создало запас на те времена, когда профессиональный рассказчик начал испытывать дефицит материала, нехватку слов. Мне было достаточно всего лишь повернуть время вспять, почувствовать старые запахи, заняться сортировкой вони, пройти вверх и вниз по лестницам, нажимая кнопки дверных звонков или стучась в двери — особенно часто пятничными вечерами.
Возможно, рано благоприобретенное умение обращаться с гульденами Вольного города и расчеты с точностью до пфеннига, а после тридцать девятого года и начала войны — переход на рейхсмарки (особым спросом пользовались серебряные монеты достоинством в пять марок) — настолько прочно засели во мне, что после войны я легко и без малейшего зазрения совести освоил на черном рынке торговлю таким дефицитным товаром, как кремни для зажигалок и бритвенные лезвия, а позже проявлял настырную требовательность как автор на переговорах о контрактах с тугоухими издателями.
У меня немало причин благодарить маму за то, что она рано научила меня трезвому отношению к деньгам, пусть даже за счет сбора долгов. Когда в начале семидесятых я работал над «Дневником улитки», мои сыновья Франц и Рауль упросили меня составить словесный автопортрет, и я написал, что «получил вполне приличное дурное воспитание». Это был намек на сбор долгов.
Я забыл хотя бы мимоходом упомянуть воспаление миндалин, которое на излете детства частенько освобождало меня на несколько дней от школы, но зато удерживало и от ревностного взыскания дани с должников. Выздоравливающему сыну мама приносила в постель гоголь-моголь — взбитый яичный желток с сахаром.
Инкапсулы
Одно слово перекликается с другим. Долги и вина. Близкие понятия, прочно укорененные в питательной почве немецкого языка. Однако если с долгами можно как-то расквитаться — хотя бы в рассрочку, как это делали материнские должники, — то вина, доказанная ли, скрытая от глаз или даже только предполагаемая, не исчезает. Ее часы продолжают тикать. От нее никуда не деться. Она твердит свою речовку, не боясь повторов, но иногда милостиво позволяет забыть о себе, чтобы перезимовать в ночных снах. Она вроде осадка на донышке, вроде нестираемого пятнышка, неосушаемой лужицы. Она с ранних лет учится, каясь, искать прибежище в ушной раковине, ссылаться на срок давности или состоявшееся прощение, преуменьшать себя, превращаться почти в ничто, но потом появляется вновь, и, когда луковица теряет одну пергаментную оболочку за другой, на самой свежей кожице обнаруживаются ее неистребимые письмена — то крупным шрифтом, то петитной сноской или примечанием, то опять вполне отчетливо, а то снова в виде иероглифов, которые трудно разобрать или вовсе невозможно расшифровать. Моя надпись коротка и разборчива: я молчал.
Но ведь молчали многие, поэтому велико искушение вовсе пренебречь собственным грехом со ссылкой на всеобщую вину или упомянуть себя лишь косвенно, в третьем лице: мол, да, он видел и молчал… А точнее — ушел в себя, где много места для игры в прятки.
Стоит мне только вызвать из прошлого себя тогдашнего, тринадцатилетнего, подвергнуть его строгому допросу, испытывая соблазн устроить над ним суд, будто это кто-то посторонний, чьи беды оставляют меня равнодушным, как я вижу перед собой мальчугана в коротких штанах и гольфах, который постоянно корчит гримасы. Он уклоняется от вопросов, не хочет под суд, не желает быть осужденным. Он бежит под защиту матери, к ней на колени. Говорит: «Я же был еще ребенок, всего лишь ребенок…»
Тогда я стараюсь успокоить его, прошу помочь чистить луковицу, но он противится, не дает ответов, не хочет, чтобы я использовал себе на потребу свой ранний автопортрет. Он отказывает мне в праве «вершить расправу» над ним, да еще глядя на него «свысока».
Вот теперь он слегка щурится, поджимает губы, нервно кривит рот, строит разные гримасы, склоняется над книгой, чтобы тут же унестись мыслями туда, где его не достать.
Вижу, как он читает. На это у него хватает терпения, только на это. Читая, он затыкает указательными пальцами уши, чтобы отрешиться от тесной квартиры, от веселого голоска сестры. Вот она что-то напевает, подходит ближе. Надо быть начеку, потому что сестра любит захлопнуть его книжку, желая поиграть, ей всегда хочется играть, она настоящий вихрь. Сестру он любил только издали.
Книги очень рано стали для него чем-то вроде дырки в заборе, через которую можно было прошмыгнуть в иные миры. Вижу, как он корчит гримасы, застыв среди меблированной гостиной с настолько отсутствующим видом, что мать вынуждена спросить: «Да где ты опять? Снова что-то насочинял?»
Где же я бывал на самом деле, когда сидел с отсутствующим видом? В каких эмпиреях витал гримасничающий мальчик, не покидая гостиной или школьного класса? Куда закатывался его нитяной клубочек?
Путешествуя в прошлое, я, алчный до кровавых внутренностей Истории, сходил с ума по мрачному Средневековью или барочной эпохе Тридцатилетней войны.
Так для мальчика, который звался моим именем, дни шли чередой костюмированных исторических эпизодов, которые возникали в его фантазии. Мне всегда хотелось быть кем-то другим, жить в иных временах, наподобие персонажа по прозвищу Напеременускор, с которым я встретился несколько лет спустя в финале романа, когда зачитывался дешевым изданием «Симплициссимуса»: зловещий и в то же время притягательный персонаж, с которым можно было сменить мушкетерские шаровары на грубую рясу отшельника.
Хотя я был отлично осведомлен о текущих событиях, наполненных речами Вождя, блицкригами, героями-подводниками и летчиками-асами, удостоенными высших наград, — мои географические познания расширились вплоть до Черногории и греческих архипелагов, а с лета сорок первого, благодаря продвигающемуся фронту, уже до Смоленска, Киева и аж до Ладожского озера, — однако одновременно я уходил с крестоносцами к Иерусалиму, служил оруженосцем императора Барбароссы, сражался в рядах Тевтонского ордена против балтийского племени пруссов, подвергался папскому отлучению от церкви, находился в свите Конрадина и безропотно погибал вместе с последним Гогенштауфеном.