Короче, я заявил, что протокол, в данном его виде, я не подпишу. Почему? Потому что слова, будто он предварительно ознакомил меня с положениями закона, не соответствуют действительности. Нет, соответствуют, настаивает он. Хорошо, говорю я, подпишу, но при условии, что добавлю свое замечание. Какое еще замечание? А вот какое: прежде чем спросить меня о деньгах, мне не дали никаких шансов все взвесить, обдумать, чтобы здравый смысл взял верх над эмоциями. Протокол вы подпишете или в таком виде, или ни в каком, звучит ответ. Тогда - ни в каком, говорю я. Таможенник пренебрежительно, хотя и раздраженно пожимает плечами. Младший таможенник со светлыми усиками, сидящий тут же, делает следующее заявление: "Я свидетель: я присутствовал, когда ты его предупреждал". Слова его меня не удивляют, но сейчас я определенно борюсь с тошнотой. Вскользь замечаю, что свидетели, от древности до наших дней, находились всегда и во всем. И, получив свой паспорт - вместе с квитанцией о конфискованных четырех тысячах шиллингов, - добавляю: очень трудно будет внушить этой стране, будто она стала свободной. Об этом я, правда, тут же пожалел: я произнес фразу, которая онтологически так же лишена смысла, как и семантически, да и с самой узкой практической точки зрения тоже. Гораздо в большей мере меня сейчас занимает то, я бы сказал, внушающее удовлетворение чувство, что все происшедшее и происходящее тут - плод моего собственного воображения. Могу снова обратиться к - пускай одному-единственному - "преданному моему читателю", которым, возможно, я сам и являюсь: в моем пророческом романе он может прочесть все это чуть ли не слово в слово. Те же повадки, те же приемы, та же тошнотворная игра в законность, когда тебя грабят, отнимают последний грош, а потом, унизив и испачкав туманными угрозами, выталкивают на все четыре стороны. Подобно моему альтер-эго из романа, чудаку Кёвешу, я тоже отважился выбраться из дому, посмотреть мир, чтобы в конце концов оказаться на этой занюханной, Богом забытой пограничной станции, где я нахожусь дома, до убожества, роковым, смертельным образом - дома. Вот, пожалуйста, жизнь подражает искусству; правда, только такому искусству, которое подражает жизни, то есть закону. Случайностей - не бывает, все происходит для меня и через меня, и, когда я пройду свой путь до конца, я пойму наконец собственную жизнь.
Я выхожу из здания; светит солнце. Мне приходит в голову, что надо бы позвонить домой. Отчасти затем, чтобы хоть на минуту покинуть эту враждебную, сухую, скрежещущую всеми шарнирами среду и наконец услышать любящий человеческий голос; отчасти же чтобы сообщить: планы мои изменились и я буду обедать дома. Но я нигде не могу найти телефон. Заглядываю в залы ожидания, в кассовый зал: ничего. Из неописуемого вида буфета плывет неописуемый запах; навстречу мне из дверей вываливается плотный, с медно-красным лицом, пьяный до блаженного состояния пожилой господин; я спрашиваю его, где тут телефон; он не знает - и в приподнятом настроении, с красными глазами, с просветленным лицом удаляется восвояси. Буфетчица советует мне выйти со станции, за шлагбаумом повернуть направо (или налево - не помню), и там, метрах в трехстах, я увижу желтое здание, почту: там телефон наверняка должен быть. Я выхожу со станции - и, увидев пыльную дорогу, пыльное небо, пыльные дома и зияющие передо мной триста метров, понимаю, что никуда не буду звонить. Обратно в кассовый зал: узнать, как поскорее попасть в Будапешт. Спрашиваю кассиршу: а что, скорый поезд, который отправляется отсюда в десять пятьдесят, как значится в расписании, существует? Существует, говорит она, но это международный поезд. Вот и прекрасно, отвечаю я и скорее утвердительным, чем вопросительным тоном говорю: билет, купленный до Вены и обратно, действителен на него, верно? Да, отвечает кассирша, только она ведь только что мне сказала: это международный поезд. И что это значит? - вдруг просыпается во мне черное подозрение. А то, что садиться на него запрещено, звучит четкое объяснение. Я говорю, что купил за две с половины тысячи форинтов международный билет, туда и обратно, причем даже первую его половину использовал не полностью, а вторую не использовал вовсе. Вижу, аргументы мои слишком большого эффекта не вызывают; следующий поезд, как значится в расписании, обычный пассажирский, отправляется он где-то вечером и тащится до Будапешта несколько часов; в конце концов кассирша дает мне добрый совет: надо обратиться к таможенникам, чтобы они дали мне разрешение с моим действующим билетом сесть на поезд, на который я этот билет купил.
Итак, обратно в таможню. Все тут предупредительны до предела. Так вы что, все же не едете в Вену? - интересуется мой таможенник. Я не понимаю вопроса, а шутить, перемигиваться у меня нет никакого желания; я спрашиваю его, не возражает ли он, если я с моим действующим билетом сяду на международный скорый; с его стороны - никаких возражений, говорит таможенник, но этого в данном случае недостаточно: разрешение дают пограничники. Я вижу нескольких солдат, околачивающихся на перроне; у одного из них на шее, на белом ремне, висит нечто вроде ночной прикроватной тумбочки. Я излагаю свою просьбу. На меня смотрят пустые лица. Я постепенно теряю уверенность: может, я обратился к ним на японском или на каком-то другом языке, неведомом ни мне, ни, главное, этим солдатам? Наконец кто-то из них говорит: надо дождаться начальника. Спустя добрые четверть часа я вижу, как вдоль рельсов спешит сухощавый, пожилой офицер с административным лицом и в очках; за ним поспевают несколько мундиров более низкого ранга. Я обращаюсь к нему и повторяю просьбу. Чувствую, меня начинает одолевать уныние. Но офицер, кажется, понимает, что я ему говорю. "Пришлось сойти с венского экспресса?" - спрашивает он дипломатично, но строго. Да, пришлось. Ладно, говорит он, разрешаю; быстро, со сдержанным презрением окидывает меня взглядом с ног до головы, затем уходит. И все-таки я определенно чувствую: в этом офицере есть любовь к ближнему. В тюрьмах, лагерях, прочих подобных местах всегда найдется такой вот офицер или сержант, который вернет тебе веру в жизнь. Такому офицеру ты доверяешь: если он допрашивает тебя, стараешься не врать; его прихода ждешь, как утешения; и если даже он ведет тебя на расстрел, ты знаешь, что делает он это не ради своего удовольствия, а потому, что другого выхода нет.