Разный народ бывал в нашем доме. И многим из них я давал справки, как пройти к мастеру. Однажды меня спросили о том, о чём часто спрашивали:

— Мальчик, не знаешь, где Емельян Петрович?

— Ушёл за булками в булочную Криади, скоро придёт.

— Хорошо.

Это сказал мне худой, сутулый человек в красной рубашке-косоворотке и в картузе с лаковым козырьком. Такие картузы носят рабочие на мыловарне и на паровой мельнице. Только этого долговязого я знал — он не рабочий, просто подделывается под рабочего. До революции сам имел завод, где варил мыло. И был председателем купеческого клуба. Раньше, до революции, был такой клуб, где одни только купцы собирались. А теперь этот человек работает на «Красном мыловаре» и называется красным специалистом. Он из той породы людей, что будут с тобой разговаривать, только если им от тебя что-нибудь нужно.

Я учусь в школе с его сыном Женькой. Тем самым, что боится тёмной комнаты. Сын мало похож на отца: у Жени такие толстые щёки, что их видно со спины из-за ушей. Ушами этими Женя умеет двигать. Вы не пробовали двигать ушами? Спорим — не получится. А Женя умел. Я каждый раз, как увижу, покатываюсь со смеху. Я даже один раз мечтал, как это мы с ребятами из класса захватим военный корабль, который стоит на рейде и угрожает Красной гвардии. Подъедем туда, к тому кораблю, на лодке под видом фокусников. Женька начнёт ушами шевелить — умора. Команда корабля высыплет на палубу — матросы и офицеры, — все будут покатываться со смеху. А мы тем временем захватим корабль.

Я очень любил разное такое себе представлять.

Только ничего не вышло. Во-первых, Женя заявил, что он не будет захватывать этот военный корабль. А потом он нарочно шевелил ушами, когда я отвечал у доски, и я не мог не рассмеяться.

Что говорить! Из-за того, что я смеялся, у меня на том уроке были неприятности, а Женька только радовался. С тех пор я старался с ним не водиться.

Отец Жени, Илья Григорьевич, прекрасно меня знает. Но он не хочет унизить себя тем, чтобы назвать меня по имени или по фамилии и этим показать, что знаком с сыном какого-то портовика. Мог бы, буржуй усатый, спасибо сказать, когда я ему объяснил, где Емельян Петрович, зачем пошёл, когда придёт. А он вместо этого:

— Хорошо!

— Нет, Илья Григорьевич, плохо!

А, что говорить, я знаю, что, когда рабочие на мыловарне заходят к нему в кабинет и говорят: «Доброе утро» или «Здравствуйте», он тоже отвечает им, как мне ответил: «Хорошо». Это вместо «доброго утра». Смех.

Ну и пусть себе важничает. Всё равно он, Илья Григорьевич Ежин, ждёт Емельяна Петровича, а не дядя Емельян ждёт его, бывшего буржуя, а сейчас красного специалиста.

«Красный, — думаю я. — У нас таких красных называют «редиска». Они же только снаружи красные, а внутри белые, как редиска».

Вот и Емельян Петрович. Он невысокий, или, как говорят, невидный. Низенький. Рыженький. Плечи узкие. Брови и ресницы как пшеница. И лицо такое же — желтоватое. Я знаю, что Емельяну Петровичу много лет — он в гражданской войне вместе с сыном у Будённого воевал. Сын погиб у него на глазах, а дядя Емельян вот прихрамывает. Ранен. Не был бы ранен и контужен, с комиссаром Шмельковым работал бы. Факт.

Вот рядом с Емельяном Петровичем идёт дама. Высокая. Шляпа с птицей на полях. Птица, конечно, не живая, искусственная. Но не из маленьких. Дама заглядывает Емельяну Петровичу в глаза и, видно, просит его о чём-то — унижается.

Вот и Ежин пошёл им навстречу. Усы расправил. Улыбается. Руки раскрыл. Можно подумать, что он дядю Емельяна обнять хочет. Я слышу, как Ежин говорит ему:

— Молодой человек, а я к вам!

Я знаю, что Емельян Петрович старый. А по виду не определишь. Ему часто говорят «молодой человек». Особенно когда перед ним заискивают. Он ведь нужен всем: все люди ходят по земле. У всех людей на ногах ботинки, туфли или сапоги. А Емельян Петрович — сапожник. Лучший мастер в нашем городе. Он тоже любит слово «хорошо». Отделает пару обуви, возьмёт в две вытянутые руки по ботинку, прищурится, посмотрит и скажет: «Хорошо!»

Бывают дни, когда у дяди Емельяна плохое настроение. Это случается, если нет работы. Но теперь так не бывает. Я видел Емельяна Петровича в плохом настроении только один раз — сразу же после войны, когда совсем не из чего было шить ботинки. Дядя Емельян был тогда ужас как разлохмачен: голова его походила на хризантему. Честное слово, не преувеличиваю! А теперь он гладко так причёсан, будто только что вышел из парикмахерской Канаревского. Об этом парикмахере я ещё расскажу.

Сидит дядя Емельян со своей работой у самого окошка, а окошко это на уровне тротуара. Мне его хорошо видно, особенно его причёску. И сколько раз я видел, как он кончал работу и говорил это своё «хорошо!». В это время мне даже казалось, что он очень красивый. Увидев, что дядя Емельян сделал работу и сам её с удовольствием принял, я уже не уходил, а поджидал его на улице. Он никогда сразу же за вторую работу не принимался. Снимет передник, умоется в тазу и щёткой пригладит и без того гладкие волосы. Потом наденет рубашку, галстук-бабочку, суконные брюки, отутюженные, точно они из жести, очень жёлтые блестящие ботинки и обязательно выйдет на улицу. Гуляет от угла до угла. И я с ним. Я знаю, о чём с ним говорить.

Один раз спросил его о сапожных гвоздях:

— Дядя Емельян, а почему, когда вы работаете, у вас полный рот гвоздей?

— Не гвозди это, а шпильки, — говорит Емельян Петрович. — Ты же не с плотником разговариваешь, а с мастером обувного дела. Понятно?

— Понятно, дядя Емельян. А почему?

— Потому, мил человек, что настоящая деревянная шпилька влажности требует. Сухая, та в ботинке не удержится, а влажная — будь здоров, не выскочит. Понятно?

У дяди Емельяна я любил больше всего выворотки выворачивать. Теперь их называют тапочки. А в те времена — выворотки, другого им названия не было. Шьёшь такие туфли на колодке. Некрасивые они: серые, обратная сторона кожи лохматая, корявая — жуть. С непривычки — тяжело. Бывало, щетиной палец наколешь и взвизгнешь:

— Ой!

— Что — ой?

— Накололся.

— Не беда: свои иголки для ежа не колки. Шей — не робей.

Я шью. Потом, как сошью, сниму колодку, выверну неизвестно что — сырьё какое-то, одно слово — полуфабрикат, заготовка. И вдруг — туфли. Готовые. Великолепные. Чуть только тряпкой протрёшь — заблестят. Сам их сделал. И сам же удивляюсь. И говорю — не подумайте, что от хвастовства — от неожиданности:

— Вот здорово!

— Подходяще, — говорит Емельян Петрович.

Вообще нет для него ничего дороже, чем о своей сапожницкой работе поговорить. Я всегда с ним этот разговор поддерживаю. К примеру, спрашиваю его:

— Дядя Емельян, достали вы сегодня хорошую щетину?

— Э, — махнёт он рукой, — не щетина, а кручина. Щетина, скажу я тебе, в нашем деле главное. Как смычок у скрипача. Шьёшь и поёшь. Идёт легко — не наколешься. Дратва, мил человек, при хорошей щетине сама стежок делает…

Вы-то и не знаете, должно быть, что такое сапожная щетина. Она вместо иголки служит. Щетину вплетают в дратву — в толстую такую сапожную нитку, — и она как бы становится острым концом этой дратвы. Это очень удобно. Я ведь многому научился у дяди Емельяна. Дратву вощить так, что она как струна делается. Сухой, корявый кусок кожи так отмочить и отбить потом молотком, что кожа эта затем ложится гладкой подмёткой, как приклеенная. Но больше всего я любил новый ботинок с колодки снимать.

Только надо вам знать, что у настоящего сапожника, или, как говорил дядя Емельян, башмачника, просто так ботинок на колодке не бывает. Прежде чем на колодку натягивать заготовку, башмачник пятку и носок чуть припудрит, только не пудрой, а таким белым скрипучим порошком — тальком.

И как же тогда здорово колодку эту вынимать. Туго сидит, а выскакивает как намыленная.

А всё — тальк этот.

Была заготовка как тряпица: куски кожи, гвозди, то есть шпильки, дратва. А получилось такое красивое, великолепное. И я тоже гладил такой упругий блестящий ботинок и говорил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: