- Были ли с вашей стороны попытки передавать информацию за границу иными способами, кроме указанных?
Здесь надо быть осторожным, помня о принципе: не лгать, но и не помогать им.
- Повторяю, что вся информация, которую я передавал иностранцам, предназначалась только для открытого использования, для привлечения снимания мировой общественности к нашим проблемам.
Он формулирует тот же вопрос иначе, я повторяю свой ответ. Это лишь несколько из типичных вопросов первых недель, запомнившихся мне. Я как-то видел по телевизору, как лиса ходила вокруг свернувшегося в клубок ежа, время от времени осторожно трогая его лапой. Точно так же вел себя и следователь, повторяя одни и те же выпады и следя за моей реакцией: не притупилась ли она, не появились ли у меня признаки страха или расслабленности.
Вопросов каждый раз немного: три-четыре. Протоколы первых допросов занимают всего пару страниц, но сами они продолжаются, как минимум, полдня. Идет психологическая обработка. Черныш приносит мне материалы своего последнего дела. Некий турист из Голландии по фамилии, если не ошибаюсь, Эйтцвиг, был задержан в Москве осенью семьдесят шестого года при передаче антисоветской литературы, изданной на Западе, и ему было предъявлено обвинение по семидесятой статье. Читаю протокол его первого допроса. Эйтцвиг настаивает на своих правах, ссылается на международные законы о свободе слова и печати. Читаю материалы его последнего допроса, состоявшегося через три месяца после начала следствия и записанного, с согласия обвиняемого, на видеомагнитофон. Теперь Эйтцвиг сожалеет о содеянном, понимает, что был неправ, из чтения в камере советских газет убедился, что в Советском Союзе полная свобода печати и недостатки критикуются открыто, просит у правительства СССР и советского народа прощения. В итоге его освобождают. В Голландии Эйтцвиг мгновенно написал книгу под названием, если память мне не изменяет, "Сто дней в Лефортово". "Да, - думаю я со злостью, - шустры люди на Западе: и каются быстро, и книги пишут с той же скоростью".
Во время очередного допроса Чернышу звонит - случайное совпадение! -представитель АПН. Они договариваются о том, что книга Эйтцвига будет переведена на русский язык "для внутреннего пользования", причем расходы КГБ и АПН поделят поровну.
- Конечно, он снова там клевещет на СССР. Боится, наверное, что его засудят за предательство. Ну да Бог с ним, - говорит Черныш, явно подсказывая мне этим: покайтесь, а потом освободитесь и делайте что хотите.
Он знакомит меня с делом другого иностранца, француза - фамилию его я забыл, имя, кажется, Жан-Жак. И этот - турист, и тоже арестован осенью за антисоветскую деятельность. Француз, как и голландец, покаялся очень быстро, написал, сидя в Лефортово, статью, опубликованную в одной из советских центральных газет, был освобожден, вернулся в Париж и прямо в аэропорту отрекся от написанного, заявив, что сознательно сочинил все эти глупости - с тем, чтобы никто на Западе в них не поверил. Вел его дело капитан КГБ Губинский, входивший теперь в группу моих следователей и иногда появлявшийся на допросах.
- Жан-Жак еще в Москве предупредил нас, что в Париже ему придется плохо, - сказал мне Губинский. - Вот он там и спасал свою шкуру. Но это теперь - его дело.
И тут тот же подтекст: покайся, выйди на волю - и ты нас больше не интересуешь.
Я вспоминаю обстоятельства, при которых читал статью этого француза. Было это в октябре семьдесят шестого года в приемной ЦК КПСС, где мы проводили сидячую забастовку, протестуя против избиения наших товарищей, которые несколько дней назад пришли в эту же приемную и потребовали ответить в письменной форме, почему их не выпускают в Израиль.
Рабочий день подходил к концу. Напряжение возрастало. Мы знали, что сейчас нас задержат, кого-то арестуют на пятнадцать суток, а кого-то, возможно, - на годы. В ожидании развязки я взял со столика одну из разложенных на нем газет и увидел эту статью. "Мой друг капитан Губинский, - пишет в ней француз, - сидит в кабинете в худших условиях, чем я в камере" - и так далее, и тому подобное. "Умеют в КГБ людей ломать, -подумал я, предчувствуя скорую встречу с губинскими. - Проклятый француз, и зачем только такие нам помогать суются!"
Здесь же, в приемной, и у входа в нее стояли корреспонденты: Дэвид Шиплер, Дэвид Виллис, Том Кент. Журналисты-профессионалы? Сочувствующие? Друзья? Интересно, как они себя поведут, когда их прижмут в Лефортово. Чувства уверенности, которое раньше вселяло в нас присутствие людей из свободного мира, уже не было...
А почему бы и впрямь не подыграть КГБ? Каялись арестованные Якир и Красин, выступали на пресс-конференции. Каялся в тюрьме Марамзин, обратился с письмом к коллегам на Западе. Сразу после суда уехал во Францию, "перекаялся", сейчас сотрудничает в "Континенте". К счастью, вопрос этот был продуман мной заранее. Я видел как минимум три причины, по которым этого нельзя делать: ты предаешь друзей, подрываешь их дух, вселяешь в них ощущение безнадежности перед лицом всесильного КГБ; ты подводишь тех, кто поддерживает нас в свободном мире, ослабляешь их решимость помогать нам; ты поощряешь КГБ, даешь им возможность получить высочайшее разрешение на новые репрессии и аресты.
Эти соображения, продуманные мной и взятые на вооружение задолго до ареста, вскоре после суда над Марамзиным в семьдесят пятом году, я сейчас постоянно повторял про себя, пытаясь прикрыться ими как щитом от атаковавших меня следователей. И в то же время мне было ясно, что даже если бы этих причин не существовало, я все равно не стал бы каяться. Наряду со всеми аргументами рассудка душа приводила свои иррациональные доводы -они-то и были самой надежной преградой на пути к капитуляции перед КГБ.
Не было в мире силы, которая заставила бы меня вернуться к прошлой жизни ассимилированного советского еврея, лояльного гражданина, который говорит одно, а думает другое, и старается вести себя "как все". Четыре последних года я был свободным человеком и ни на какие блага на свете не променял бы теперь это чудесное, окрыляющее ощущение воли, наполнившее меня после возвращения к своим национальным корням. В моей жизни появились смысл и цель, я почувствовал наконец, что живу в полном ладу со своей совестью. И хотя время и пространство разделили нас, у меня была Авиталь.
* * *
Забирают на допрос так: открывается кормушка, и надзиратель направляет на тебя, словно пистолет, огромный дверной ключ: "Фамилия!" Сверяет ее с записью в своем листке. "На вызов!"
Огромное здание тюрьмы имеет форму буквы К. Это одна из так называемых екатерининских тюрем: первых тюрем России, построенных во времена императрицы Екатерины и - в ее честь - имеющих форму букв Е или К. В центре, где сходятся все три коридора, стоит "сигнальщик" с красным флажком. Он регулирует "движение" в тюрьме, следит за тем, чтобы две камеры никогда не открывались одновременно. Махнул флажком - можно открывать камеру, махнул еще раз - можно выводить заключенного. Медленно шагаешь с заложенными за спину руками по длинному коридору рядом с надзирателем, поднимаешься по винтовой лестнице на второй либо на третий этаж, откуда есть переходы в следственный отдел. Лестничный пролет затянут на уровне каждого этажа железной сеткой, чтобы узник не мог, бросившись вниз, покончить жизнь самоубийством.
По коридорам следственного изолятора надзиратель идет, громко щелкая пальцами или, если не умеет, стуча одним ключом о другой. Это сигнал -предупреждение тем, кто, возможно, идет навстречу: веду заключенного. Мы не должны встречаться, не должны разговаривать, не должны видеть друг друга. Если же вдруг из другого конца коридора раздается такой же сигнал, тебя заводят в специальную нишу, тесную, как шкаф, и запирают там, а когда ниши поблизости нет, начинается сложная операция по "разводу" заключенных.
На допрос я каждый раз иду, стараясь скрыть волнение, в постоянном ожидании какого-то странного сюрприза, неизвестного мне документа или неожиданного показания близкого человека - когда, наконец, станет ясно, почему они решились обвинить меня в измене. Но вместо сенсаций - все те же общие вопросы и долгие рассуждения о безнадежности моего положения, о том, что КГБ не шутит, о том, что впереди меня ждет "рас-с-стрел"...