Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдаленные времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, - и вот я вновь обнаруживал себя лежащим на нарах в холодной камере следственной тюрьмы.
Я часто думал о родителях, представлял себе их - стареньких, обремененных болезнями. Вся моя прошлая жизнь - с Наташей и друзьями, работой и увлечениями, концом прежней и началом новой судьбы - служила мне точкой опоры в той ситуации, в которой я оказался. Это мой мир, и его у меня никому не отнять. Но мысли о папе и маме, о том, что я стал невольным виновником их терзаний, не давали мне покоя. Их любовь ко мне поддерживала меня, но сам я так и не стал для них опорой.
Примерно в те же дни я составил для себя короткую молитву на иврите, в которой обращался к Всевышнему: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной! Даруй мне счастье жить вместе с любимой женой Авиталью в Эрец-Исраэль. Даруй ей, моим родителям, всей нашей семье силы преодолеть трудности и дожить до дня встречи. Даруй мне силу, мужество, разум, удачу и терпение, дабы выйти из тюрьмы и добраться до Эрец-Исраэль прямым и достойным путем". Каждый раз по дороге на допрос я успевал произнести эту молитву дважды, а когда гулял во дворике или сидел в карцере - распевал, как псалом. Со временем у меня вошло в привычку читать ее перед сном; и так я поступал в течение девяти лет.
5. КНУТ И ПРЯНИК
Закладывать своих - это, конечно, "западло", последнее дело. Но и о себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь - обязательно зеленкой лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только так: ты - мне, я - тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать, а чего - нет. И не на допросе колись - мало ли что еще они там из тебя выжмут, - лучше напиши заявление Генеральному прокурору. Расскажи все, что считаешь нужным, а дальше - молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но после этого уже не расстреляют - ведь следствию помог.
Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал настойчиво убеждать меня написать Генеральному прокурору - так, мол, все умные люди делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимался аутотренингом, но слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и впрямь не написать заявление Генеральному прокурору? Конечно, не в том духе, как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем буду просто ссылаться на это заявление. Не придется каждый раз придумывать ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка на допросе.
Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры, не позволял мне вставать к кормушке за едой - все делал сам, приговаривая:
- Ты пиши, пиши, не отвлекайся - свою жизнь спасаешь, это тебе не шутки!
В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР, вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул, насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я писал, что наша деятельность от начала и до конца была открытой и законной, однако я не намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помогать КГБ готовить "дела" на других еврейских активистов и диссидентов. "В свете публикаций в газете "Известия", - добавил я, - обвинивших нас еще до ареста в измене Родине, не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к каким результатам оно придет". Это все не было простой риторикой - ведь хорошо известно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто обвинялся в политическом преступлении.
Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но процедуру допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый раз свое участие в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в конце одну и ту же фразу:
- От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в силу причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального прокурора от девятнадцатого апреля сего года.
Реакция Черныша была спокойной:
- Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни своей не думаете.
Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот поступок, он просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на другой же день появилась новая тема, поинтереснее.
Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашептал мне на ухо:
- Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о чем предупредить... - дальше шли намеки на какие-то незавершенные коммерческие комбинации.
Я удивился:
- Подкупить кагебешника сотенной?
- Ты жизни не знаешь! - ответил самодовольно Фима. - Деньги все любят и все берут - уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет подходить ко мне только тогда, когда ты на допросе.
Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверждал, что в сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так: два дня - в первую смену, с семи утра до трех, два дня - во вторую, с трех до одиннадцати вечера, два дня - в третью, с одиннадцати до семи утра, а после этого - двухдневный отдых. В ночную смену переговоры вести нельзя: я в камере, и вообще - открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю - только если меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого начальства в коридоре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал вести без спешки и осторожно.
Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос трижды, и каждый раз - в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент Шнейвас обратился ко мне:
- Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и потом - все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать.
Этого предложения я, разумеется, ждал - и все-таки огорчился: ведь оно не оставляло никаких сомнений в том, что Фима - стукач. Знаю, что многих старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве самых первых его слов - о том, что "лоб зеленкой смажут", - недостаточно?! Но я уже объяснял, что выработал однажды - и на всю жизнь - свой взгляд на такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды - не считать человека стукачом.
Я подумал - и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной происходит, я должен его использовать. Ведь если обвинение, предъявленное мне следствием, станет достоянием гласности, это заставит КГБ отказаться от угрозы расстрела. Так во всяком случае мне тогда представлялось. А если письмо попадет в руки органов, что скорее всего, то в конце концов только от меня зависит, найдут ли они в нем что-то полезное для себя.
Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце несколько фраз для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с женой об условном коде - вкладывая в ежемесячную передачу определенные сорта мыла, сыра и других вещей и продуктов, она сообщает ему о событиях на воле.