Алексей Толстой
Собрание сочинений в десяти томах
Том 3
Повести и рассказы
Рассказ проезжего человека
Падали за окнами на железо капли дождя, и ветер, громыхнув иногда крышей, то принимался насвистывать вокруг дома, на углах карнизов, по каким-то неприметным щелкам, то выл в печную трубу, повсюду засовывая черные, мокрые, лохматые губы.
Среди нас, утомленных суетою дня, газетными ужасами, тяжелыми предчувствиями и в этот вечер забившихся в накуренной теплой комнате, сидел на жестком стуле в углу проезжий. Был он высок и костляв, одет в поношенную форму штабс-капитана и, видимо, тяготился нашей обывательской беседой. Его крупное, худое лицо с большими глазами, оттененными синевой, было сурово и неприятно. Только рот, небольшой и мягкий, улыбался иногда совсем по-детски, но улыбка не шла дальше губ, не освещала ни лица, ни глаз. Забрав под стул ноги в больших сапогах, он, казалось, мог так просидеть до утра, прямо и молча, или вдруг, ни с кем не простившись, уйти.
Беседа наша была похожа на мочалку, которую жевал каждый поочередно: «Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?» Один уверял, что «вырежут всех и не позже пятницы»; другой говорил: «Оставьте, батенька, зачем нас резать, чепуха, не верю, а вот продовольственные магазины громить будут»; третий сообщал из достоверного источника, что «к первому числу город начнет вымирать от голода». «Ну и умрем, – сказал четвертый, – велика беда, все равно помирать надо когда-нибудь». «Но я не хочу умереть насильственной смертью!» – восклицал пятый. И этому наивному заявлению улыбались. Затем, сморщенный и маленький, с вылезающим воротником, газетный писатель, мгновенно возбудившись, произнес, размахивая папиросой и надвигая пенсне, следующее:
– Самое скверное то, господа, что вся эта мировая потасовка, с пятью миллионами убитых, – ни к чему! Я понимаю страдать, когда впереди светлая и ясная цель! (Он изобразил всем видом своим эту цель, причем воротник его полез на затылок.) Но какая цель во всем этом миротрясении? – я спрашиваю. Мы устали! Дайте нам отдых! Мы не хотим ничего больше! Не верим. Истины изнасилованы! Идеалы заражены сифилисом! И, как некогда погибли Содом и Гоморра, так и мы провалимся в тартарары. Имя нашему времени – возмездие. Не трудитесь в нем искать ничего хорошего…
– Скуууучно… – завыл ветер в печной трубе.
И не успел маленький писатель, очень довольный словами своими, закурить новую папиросочку, влезши поглубже на диван, как внимательно слушавший его штабс-капитан сказал спокойно, не без твердости в суровом и низком голосе:
– Извините, пожалуйста, не знаю вашего имени-отчества, вы говорите ерунду.
Я не стану описывать, как после неловких этих слов начался громкий спор, где три пожилых человека принялись вылезать из себя, доказывая, что война и революция бесцельны, а другие три пожилых человека тоже вылезли из себя, доказывая, что война и революция приведут к цели, – как маленький писатель сначала обиделся, потом разгорячился, потом обессилел. Все было, как тому и быть надлежит. Наконец штабс-капитан, задетый, должно быть, дальнейшим спором, и неожиданно, когда все уже охрипли и по-собачьи только лязгали друг на друга, встал со стула и, прислонясь спиной к изразцовой печи, проговорил:
– Позвольте мне рассказать случай из жизни, так, я думаю, будет понятнее…
– Прежде, до войны, я занимался живописью, был женат и проживал в Москве. У меня были средства, небольшие, почти удовлетворявшие меня, известность и привычка к постоянной праздности, душевным именинам.
Каждый день должен был приносить что-нибудь приятное, милое удовольствие, иначе день казался потерянным. Поэтому я и любил легко, без осложнений, и легко сходился с друзьями, и без труда расставался; и была у меня особая уловка лавировать между крупными неприятностями и слишком обязывающими страстями. Легкая, приятная, неглупая жизнь. Да, вспоминая, я не вижу на ней пятен, но и не вижу почти и ее саму.
Меня всегда удивляло только одно странное чувство: я никогда до конца не был ни счастлив, «и весел; точно во мне был темный угол, куда никогда не доходило ощущение счастья и веселья. Это можно сравнить с легкой астмой: невозможность до конца, до последнего дна, вдохнуть воздуху.
Иногда казалось, что непременно будет несчастье и оно близко-близко, вот-вот. Но время шло все так же гладко, и не случалось ничего тяжелого, разве только медленный и молчаливо решенный с обеих сторон разрыв с женой. Не расходились мы, в сущности говоря, только потому, что не было повода. Но и не тяготились друг другом. Выставки, дружеские попойки, издательские затеи, поездки, вечера, – как легкий безбольный вихрь уносил нас в круге дней. Осталось от всего ощущение электрического света, женского шелка, запаха духов и грусти.
Кончился сезон, последний в нашей жизни, последний шумный и блестящий сезон в столице. Знакомые потянулись за границу, в усадьбы, в Крым. Поехали в Крым и мы с женой.
Я накупил много красок, но писать не пришлось: на юге было особенно в этот год весело и шумно. Почти тревожно. Многие неожиданно разошлись – мужья с женами, другие внезапно отчаянно влюбились. Происходили странные, почти непонятные ссоры. Точно вихрь окреп и теперь бешено, невидимо, крутился между людьми, туманя сознание, распаляя чувства. Это был тоже последний сезон в Крыму.
В середине лета чувство беспокойства и неутоленности стало болезненным, как надвинувшаяся на мое сознание дурная тень. Я перестал спать. Часто ссорился. Уходил надолго в горы и сидел перед картоном, не кладя ни мазка, глядя на холмы, море, на странные, как горы и дымы, желтоватые облака, поднявшиеся к выцветшему небу. Точно все было не настоящее, не истинное, подернутое призрачной пеленой. Но что под нею? Какая земля? Какая правда? И тоска сдавливала сердце.
Жена, по-своему понимая мое настроение, торопливо, со злобой искала ту, в кого я должен быть влюблен. Однажды всю ночь мы проговорили на песке, у моря. Это давно ожидаемое, такое страшное, болезненное объяснение оказалось скучным и многословным, только между нами не нашлось ни одной ниточки, которую можно бы оторвать с кровью: все уже давно сгнило; мы наговорили лишнего, пошлого; было скучной утомительно, как надоевшая давно зубная боль.
Это, пожалуй, похуже острого горя. Жена плакала, сидя на песке. Я бросал в море плоские камни, и они подпрыгивали по бликам лунного света.
Мы решили расстаться на время, не хватило страсти сознать, что расстаемся совсем. Жена ушла спать, я собрал чемодан и, еще не зная, куда поеду, сел на террасу, ожидая кофе.
Утро было тихое и жаркое, от зноя выцвели и угол каменной дачи и листья на тополях; гравий, трава и даже небо – все было затянуто полупрозрачной, неподвижной мглой. За невысокой изгородью из путаного кустарника поднимались на высоких стеблях подсолнухи, пять или шесть – шапками, повернутыми к солнцу. За ними – беловатая мгла и в двадцати шагах море, неподвижное и маслянистое. С низкой террасы казалось, что оно уходит далеко и высоко, и выше его края стояли пять подсолнечных шапок с золотыми лепестками.
Это была странная, единственная минута: тихий, мглистый зной и поднявшиеся из него, как из марева, подсолнухи, неподвижные, слепые, обращенные к солнцу. Все это было какой-то непостижимой чертой, о которую спотыкнулось мое время, непрерывный, не достигающий сознания поток секунд, мгновений, ударов сердца. Я увидел, как от этой черты в глубину побежали печальной рекой мои прошлые дни и как в другую глубину запенился мглистый поток будущих дней.
Так вот чем было это всегдашнее предчувствие беды! Вот когда в темные тайники дошло, наконец, ощущение жизни! Вот когда стало понятно, что счастье – только слепцам, тем, кто из тумана дней поднял слепое лицо! Какое невыразимое одиночество на земле! Какое покорное созерцание смерти. Как печален человек, вдруг выросший, словно грибок, под необъятным солнцем, чтобы на закате и самому склонить головку…