Барон Гохберг жалел о потере молодого человека, который был красив собою и, без сомнения, был бы хорошим ординарцем.
Старик Свирский не долго оплакивал сына. Преклонные лета и горе свели его в могилу.
Спустя три месяца в "Московских ведомостях" под рубрикою "Отъезжающие за границу" читали:
"В Германию, к минеральным водам, генерал-майор барон Гохберг, с супругою, баронессою Верою Григорьевною".
Тринадцатого января 18.. года в зимней церкви .. монастыря служили обедню за упокой, и голоса отшельников пели своим чудным, раздирающим напевом умилительные стихири смерти, между тем как диакон звучным басом провозглашал:
- Упокой, господи, душу усопшего раба твоего Вадима!
Накануне от двух разных домов и в разное время прислали просить об отправлении обедни с панихидою по Вадиме Свирском, погребенном в ограде монастыря. Посланные умолчали имена своих господ. Заботливый казначей боялся, чтобы из этого двойного заказа не вышло неприятностей, которые ему трудно было бы отвратить.
Длинная церковь была почти пуста. Против придела, в котором совершалось богослужение, у ближнего простенка, стояли две дамы, обе в черном. Одна, пожилая, всею наружностью своею выказывала, что она - так называемая компаньонка, то есть что обстоятельства и недостаток принудили ее под старость лет есть чужой хлеб и жить по чужой воле. Она стояла не позади своей спутницы, не рядом с нею, а как-то косвенно, и смотрела на нее с подобострастием, крестилась вслед за нею, творила земные поклоны, когда та тихо наклоняла голову, и следовала взорами за ее глазами. Что-то унылое поражало в этом бедном существе, тем более что ее черты не изобличали чувств низких, а только покорность беззащитности. Она была жалка на вид, но, к счастью, рассмотрев ту, которую она сопровождала, можно было поручиться, что она не жалка в действительности и что ее участь в руках добротворительных и кротких.
Дама, подле нее стоявшая, казалась лет около двадцати семи и была бы вовсе не замечательна, если бы ее лицо не оттенялось двумя господствующими выражениями: привычкой тихой скорби и ангельским смирением. Весь ее наряд свидетельствовал о совершенном нерадении: ее платье обвисло и прилипло около стана, шляпка была оставленного всеми фасона; старинная турецкая шаль неловко закутывала ее, и вся ее наружность соответствовала такому пренебрежению. Больно было смотреть на нее; разочарование и пустота жизни отпечатались на ней; очевидно было, что она, добровольно или нет, отказалась от всех прелестей молодости, от драгоценнейших прав женщины: права нравиться и права быть любимою. Но когда она возводила глаза к небу, сожаление к ней умолкало и сменялось уважением, потому что спокойствие и благодать разливались во всех ее чертах и она забывала утраты земные, наслаждаясь надеждою обресть вознаграждение в небесах.
При этих дамах находился старик слуга, без ливреи; он всю обедню простоял на коленях, громко рыдал и вслух повторял молитвы. Нищие, наполнявшие паперть, заметили, что когда он высаживал барынь из ветхой кареты, то не умел ни растворить дверец, ни разложить подножки и чуть было не уронил старшей из барынь, стараясь поддержать ее. Вероятно, он не привык стоять за каретою и в этот день исполнял не свою должность. Вероятно, его взяли только ради его усердия; статься может, не хотели, чтобы другой был равнодушным свидетелем печальных обрядов. Истинная горесть любит окружать себя одними теми, кто ее понимает.
Поодаль от этой группы, столь соответствовавшей случаю и месту, в крайнем углу церкви стояла еще другая женщина, представлявшая разительную противоположность двум первым. Эта приехала в богатом экипаже, с позолоченным гербом; ее сопровождал широкоплечий лакей, обшитый золотым позументом, одетый в блестящую ливрею. Эта дама во многих возбудила бы зависть своими нарядами, если бы тут было кому заняться ее нарядом.
Малиновый шелковый плащ на пушистом собольем меху, блондовый вуаль на щегольской утренней шляпке означали аристократку модного света. Правда, зоркий взор праздной наблюдательницы мог бы и тут заметить нераденье, но это было нераденье в другом роде: дама в черном собрала все, что у нее было траурного, но не заботясь о том, чтобы ее траур отвечал требованиям щегольства; дама в малиновом надела, что ей подали и что она носила запросто.
Она была рассеяна, когда одевалась, или же слишком занята своими думами. Ее черты были правильны, привлекательны, благородны, но так измучены страданием и усталостью жизни, она была так худа, так бледна, что ее молодость делалась загадочною. Ее глаза были черные и большие, но без огня, без жизни, без взгляда.
Она слушала божественную службу с алчным и нетерпеливым вниманием; во время пения она плакала долго и горько, но ее слезы не струились, а засыхали на воспаленных веках; нервное трепетание овладевало ею; рыдания волновали ее грудь: то были рыдания сухие, судорожные. Ее горесть была горесть смутная, полная истомы и ожесточения, не умягченная ни покорностью, ни душевным миром. Пылкость нрава и живость страстей резко означались во всем ее существе, она не просила ни отрады, ни подкрепления, ни надежды - нет! она оплакивала земное, она чувствовала по-земному! И не одно горе иссушило ее: это горе походило на раскаяние. Женщина в трауре казалась испытанною и примиренною; нарядная женщина казалась сокрушенною, но мятежною.
Обедня отошла, началась панихида, и при торжественном "Со святыми упокой" священники, клирос, монахи и все предстоящие, со свечами и символическою кутьею, пошли на могилу Вадима.
Дама в черном медленно и тихо приблизилась к надгробному кресту и опустилась на колена подле него. Дама в малиновом плаще как исступленная поверглась ниц на холодный камень.
Обе они продолжали плакать и молиться по окончании панихиды, когда церковный причт удалился. Мерзлый иней леденил их слезы, - когда шум карет вывел их из горестного забвения; обе встали почти вместе и впервые заметили друг друга. Их взоры быстро встретились в любопытном вопросе, со всею проницательностью женской сметливости. Обе остановились. Удивление и недоумение отразились на лицах их. Себялюбивая ревность глубокой привязанности зажглась в их глазах. Ревнуя за могилу, каждая была готова присвоить ее себе и спросить, по какому праву другая к ней приближилась. Каждая с недоверием ждала, чтоб другая удалилась. Они стояли неподвижны.
- Екатерина Николаевна, матушка, пожалуйте, пора нам! - произнес дряблый голос старика слуги.
- Карета баронессы Гохберг! - громко крикнул лакей в богатой ливрее.
У обеих сердца забились, у обеих вырвался знак сильного изумления. Одну минуту Вера колебалась, не подойти ли ей к сестре Вадима? Сочувствие общей утраты влекло ее, но голосукоритель восстал в ее сердце - она зарыдала, она пошла с поникшею головою. Екатерина с ужасом посмотрела ей вслед и отступила к памятнику, как будто прося его защиты. Ее увела компаньонка.
За оградой монастыря кареты разъехались.
Их путь был так же различен, как участь и чувства увозимых ими.
Екатерина Свирская приезжала в Москву посетить последнее жилище брата, обожаемого и во гробе; но дела задержали ее, и она принуждена была пробыть еще несколько месяцев в городе, где все было ей ненавистно, потому что все напоминало ей повесть былого утраченного. Весною, пред возвращением в свою деревню, она захотела проститься с могилою брата и отправилась в монастырь с обычными своими спутниками. У ворот обители ее долго задержали пышные похороны, туда входившие. Множество священников в присутствии архиерея, выбор певчих, факелы и черные плащи - все показывало роскошь и тщеславие, все свидетельствовало о знатности и богатстве умершего. В двух шагах от Екатерины пронесли малиновый бархатный гроб под парчовым покровом. Толпа дам и людей всех "ваний следовала за ним, и множество карет осталось на поле.
- Кого это хоронят? - спросила Екатерина у человека с белыми нашивками, принадлежавшего к церемонии.
- Генеральшу баронессу Гохберг.