В учительской было тесно, не повернуться. Два шкафа, набитых наглядными пособиями и учебниками, кумачом на лозунги и красками, ученическими тетрадками и еще всякой всячиной, три стола в чернильных пятнах. И посредине он, бывшая власть, на краешке табурета, в поношенном, когда-то коричневом, теперь неопределенного цвета кожухе в заплатах и подшитых кожей кустарных валенках, похожих на бахилы петровских времен. Раскосмаченную голову опустил вниз и редко ее поднимал, пряча глаза за набрякшими стариковскими веками.
Кто-то любопытный дважды подходил к дверям учительской, старик умолкал, выжидая; слышался скрип половиц, осторожные шаги.
- Уши бы вам поотсыхали! - ругнулся и сплюнул наш собеседник. Завсегда вот так: где двое соберутся, третий нос сует - знать ему надо все, хай бы ему ухи позакладало!.. И тогда так водилось, и сейчас бывает не лучше...
Он говорил. Мы молчали. И он умолкал надолго. Его натруженные руки в разбухших венах жили сами по себе, независимо от того, говорил он или молчал: то вдруг сжимались уродливо толстые пальцы с выпуклыми ногтями, то разжимались, и руки падали вниз, с колен, обтянутых ватными брюками.
- Шкода балакать, - как бы очнувшись, ронял он. - Зачем старое вспоминать? Разговорами девок не воскресишь, царство им небесное. Считай, без малого тридцать годочков утекло, убежало с того часу, как их побили.
- Кто их побил?
- Ну, хлопцы.
- Какие хлопцы?
- Что девчат порешили.
- Бандеровцы?
- Кто их разберет? Всякие с оружием ходили. Бандеровцы, бульбовцы, власовцы - мильён. Одни - днем, другие - ночью. И все требуют хлеба, масла, яиц, мяса, одежды. Все - дай, дай.
Опять восково налились кулаки, двумя молотами обрушились на обтянутые ватой колени, усы задергались, как у рассерженного кота.
На молодого прапорщика это не произвело впечатления.
- Не щенят утопили в реке, - сказал он с упреком. - Людей! К тому же женщин! За тридцать лет можно было узнать, кто убийцы.
Старик непроизвольно сжал кулаки.
- Вы что себе думаете, товарищ офицер, и вы, пане?.. Плохо про меня думаете. За побитых девчат на моей совести грех не лежит, вот ни такусенький. - Потянул щепотку пальцев ко лбу, но снова уронил руку, не осенив себя крестным знамением.
- Вас не обвиняют.
- Чи ж я басурман какой или душегуб? Если разбираться, если по справедливости, так те девки сами виноваты, за свою глупость поплатились. Два раза им хлопцы писали предупреждение, по-хорошему упреждали...
- Какие хлопцы?
- ...и я сколько раз говорил: "Не искушайте судьбу, девки, бога не гневайте, подобру-поздорову выбирайтесь отсюдова. Раз они вас не хотят тут видеть, уезжайте". Кроме Поторицы, слава Ису, есть хорошие места.
- Кому они здесь мешали?
- Вы, товарищ офицер, чи вникнуть не хочете, чи в самом деле не понимаете... Они же не местные, эти девки. Переселенки из Польши. И отец ихний чистокровный поляк...
- Ну кто же все-таки требовал, чтобы девушки уехали из Поторицы?
- ...на бисову маму тому поляку было переселяться? Жил бы в своей Польше. Так нет же, до Львова подался. Только его там и не хватало. А дочек своих тут покинул, в Поторице. Пока те не наскочили...
- Бандеровцы?
- ...выбрали момент, когда пограничники сняли с дома охрану, кудысь-то подались по своим пограничным делам. Ну, те, значит, воспользовались моментом. Юлю и Стефу с автоматов прикончили, им легкая смерть досталась. А Милю, горбатенькую, с печи вытащили и того, значит, посекли со злости... Думаю, выбрали момент удачно.
- Подсказали.
- Слава Ису, не я.
В учительской было излишне тепло, кафельная печка дышала жаром; а наш собеседник ежился, тер пальцы о вывернутый наружу шерстью край полушубка.
Прапорщик наклонился к нему:
- Вы хоть выстрелы слышали?
- Спал.
- Так крепко, что не слышали нападения на заставу?
- Не вы первый спрашиваете.
- Целая сотня!.. Мертвого могли разбудить.
- Когда у человека чистая совесть, он крепко спит. Извиняйте, товарищ офицер, и вы, пане, надоело мне слушать и отвечать на всякие непотребные вопросы. Тридцать лет прошло! С какой радости в старье копаться? Приподнялся со стула, но что-то удержало на месте, и он опять на него опустился, уже не на краешек, а уселся плотно, будто был намерен сидеть и сидеть. - Вось так, - сказал он, лишь бы что-то сказать для разрядки, положил на колени обе руки и тут же правую поднял, стал расправлять изжелта-седые усы, прикрывавшие рот. - Вы говорите "целая сотня", адресовался он к прапорщику. - А знаете, сколько тех сотен было тогда и сколько нападений случалось?.. Представления не имеете. А говорите. А подозрение на меня имеете!.. Говорить легче, подозревать еще легчей. А в моей шкуре побывать, и чтоб она дрожала круглосуточно...
Пронзительно затрезвонил звонок, и сразу же заходила ходуном школа коридоры огласились ребячьим криком, топотом множества ног.
Старик настороженно обернулся к двери - не головой, всем корпусом, как-то по-волчьи, и глаза его засветились тревогой. Собственно говоря, не такой уж был он старик, лет шестидесяти, не больше. Старила его косматая голова да пегая, в густой проседи, борода, начинавшаяся чуть ли не от самых глаз. Он ждал чего-то и, по всей вероятности, волновался, с трудом скрывал свое состояние. Это было заметно по настороженно распрямленной спине, по коротким, почти не заметным со стороны взглядам, которые он бросал на дверь, ведущую в коридор, откуда волнами сюда накатывал многоголосый ребячий прибой.
Но в дверь никто не входил. Опять прозвенел звонок, углегся шум. Снаружи из-за толстых стен не доносилось и звука. И тогда отчетливо послышался вздох облегчения.
- Так я, значит, того... - пойду, - сказал старик. Морщины на лице у него будто разгладились, и привычно прогнулась спина, ссутулив ему широкие плечи. - Вы, значит... того, если про меня что будут плести, не верьте, кремневыми катышами вытолкал из горла несколько слов. Они застревали, а он, тужась и багровея, толкал: - Врагов хватает... Каждому не будешь сладким... А горького кто любит?
Сказав это, по-молодому поднялся и очень уж торопливо, на прощанье буркнув в усы несколько неразборчивых слов, покинул учительскую.