Иногда Нефедов тайком от отца ездил в Биробиджан на базар продать несколько шкур. Ему было интересно, любопытно вышагивать по тротуарам вдоль домов, но города он не любил: вонь и дышать трудно. Несколько раз в день из громкоговорителей, висевших вместо ламп над голова-ми прохожих, шли передачи на еврейском языке, в киосках продавалась газетенка, наполненная не понятными никому знаками. Передачи никто не слушал, газету никто не покупал. С ним, когда он рассматривал витрину книжного магазина, познакомилась чернявая девушка (полторы бабы на одного мужика в тех краях, это еще хорошая цифра).

Лидия Израилевна Снобина была странным чудом в глазах Нефедова: ее детские кости покрывало зрелое женское мясо, характер был таинственным, поведение неестественным. Она могла осыпать его ругательствами, о которых он понятия не имел, за то, о чем он и догадаться не мог, могла молчать с яркой оскорбительностью, нервы ее были выкованы из недоброкачественной стали: они, казалось, могли выдержать всё, затем вдруг ломко лопались. Часто Лидино высокоме-рие и внутреннее самолюбование (не любила выставлять его напоказ) коробили Нефедова, но она была так переменчива, что все ее выкрутасы приходили и уходили, не оставляя большого следа — примерно так, как гроза в тайге: пришла, ушла, о ней забыть надо и нюхать воздух, не оставила ли пожар; если не оставила, то найти муравейник и взглянуть, не вернется ли.

Но Лида была не грозой, а бабой, и то, что она не взвешивала слова, которые произносила в дурном настроении, обрисовывая свое отношение к Нефедову, было хуже ругательств и криков. На койке — как баба — была ни то, ни сё, но Нефедова тянуло к ней, то ли он ее любил, то ли просто хотел непонятного, желал прикасаться к нему. Нефедов-старший добродушно посмеивался над увлечением сына. Однажды поведал ему рассказ матери, умершей несколько лет назад от боли в поселковой больнице (во время операции то ли перепутали с чем-то обезболивающее, то ли вечно пьяный врач вообще забыл его дать).

— В поселке Крупном, что за Байкалом, жила когда-то моя старуха, твоя мать. И вот однаж-ды, — это было, когда много народу поперли с запада к нам, кажись, в сорок первом, — так вот в ту пору и пошли подметать улицу поселка слухи: движется к нам эшелон евреев и у этих евреев на макушке растут рога. Пошел переполох, никто ведь там и в глаза не видел еврея, — а вдруг и в самом деле антихрист или еще чего. Железнодорожная ветка была недалече, вот и бегали смот-реть, кто и с ножом за пазухой. Поезд тогда редко останавливался возле Крупного. Но однажды стал. Вышли оттуда люди, к ним боязливо подошли мужики, бабы.

— День добрый.

— Здравствуйте, — ответила ихняя баба, тоненькая такая, — здравствуйте.

Ну, раз по-нашему говорят, значит свои, и осмелели мужики:

— Вы не слыхали часом, тут евреи должны ехать.

— Мы и есть евреи.

— Врешь.

— Нет, а что?

Все оторопели, отпрянули. Один мужик посмелее, Федор (я его знал, на медведя с рогатиной ходил), рявкнул:

— А ну скинь шапку!

Та баба скинула, ну и появилась на Божий свет: красивое личико, такое тонкое, с такими красивыми волосами, что все заулыбались. Потащили их в поселок, накормили, те с голодухи уже пухли. Жили они там до конца войны, некоторые вообще остались. Так-то, сынок.

После рассказа отец усмехнулся добродушно, и добавил:

— Да, это было в первый год войны, в 41 году, я тогда на фронт пошел, а бабу свою к родичам туда послал… Да, так ты проверь, может, у твоей девки рога растут.

Когда подошел срок службы, Нефедов-старший сказал, что, мол, нечего ждать, пока найдут, иди сам: и поумнеешь, и поймешь, что такое воля.

Нефедов радовался, что попал не в город. Законы дисциплинарного устава принял легко, он сравнивал закон дисциплины с законом ожидания: на охоте нужно молчать, делать то, что нужно, быть послушным усвоенному знанию; всё это — отдельные части ожидания. Чего? Кому нужно знать… Ждать — славянское слово.

Неделю назад Нефедов получил письмо от Лиды. Было начертано, что вот уже две недели, как она не любит его, быть может, никогда не полюбит, так что пусть не пишет. Нефедов как бы в ответ только по-отцовски усмехнулся.

На разглагольствования Свежнева о настоящей революции и демократии он, обычно с уважением молча слушавший, однажды сказал:

— Все это темно для меня, да я и не хочу понимать, могу только сказать слова деда, который встречался с революционерами: "Они хороши, когда люди. А вообще, это лисицы, хотевшие сожрать волков, чтоб обрядиться в их шкуру". Я запомнил, но не знаю, о чем он говорил, может, тогда и был такой народ.

Стук в плексиглазовое окошко оторвал от мыслей о Нефедове. Приехали! Буран баюкающим гулом и нежными белыми пушинками проникал сквозь плотный брезент тягача к ушам и дыханию. Салаги сидели притихшие, монотонно постукивали сапогом по сапогу, оглядывались, словно звали ушедшее тепло. Свежнев, устав бормотать Есенина, бубнил сцены из Фауста. Порывшись в вещмешке, достав из него две газетёнки "Суворовский натиск", я сказал салагам:

— Небось по три портянки навернули, так что ноге и дохнуть нечем. Две портянки снять, оставить только байковую, сверху газету, лучше политинформации согреет. Выполняйте. — И обратившись к Нефедову: — Выкинь зеленую, может, заметят.

Зеленая ракета взметнулась и исчезла в белой тьме. Ответа не было. Свежнев стал молча распаковывать радиостанцию, действительно, другого способа не было.

— Зоя, Зоя! Я — Победа, я — Победа! Прием!

Через несколько минут ему удалось войти в связь со штабом и отметить точный пункт сбора.

Тронулись. Тягач, прожевав густой кустарник, неожиданно влез носом в ручей, прячущийся под твердым снегом. Быблев успел рвануть рычаг заднего хода, гусеницы въелись в снег, достали землю и резко отбросили назад машину. Всё обошлось, только один из салаг, на вид латыш, полетел кубарем и слегка вывихнул руку.

— Начинается, — сказал Коля, — притупленность инстинкта самосохранения — свойство каждой души, не видящей единства в дисциплине и самодисциплине. Это слова не мои, а вашего командира, тут сидящего, но не беспокойтесь, я сам видел, как ему бревном чуть не оторвало голову.

Все рассмеялись. Я взглянул на Кырыгла и Мусамбегова, они тоже смеялись, их движения, освобожденные от казарменных стен и вечного напряженного ожидания отдания чести и перехода для этого в печатный шаг, стали развязанными и мягкими, бескостными, лица обрели душевность. Пока всё шло хорошо.

Наконец, выехали на плато, созданное природой для артиллерийских позиций. За плато скалы создавали естественное убежище для тягачей, впереди простиралось на сто восемьдесят градусов обстреливаемое пространство. Штаб бывший тягач-ремонтник — уже поджидал. Из него вышли два человека и направились к нам, махая руками, как делают родные люди, завидевшие вас издалека. Нефедов схватил за шиворот на радостном лету бросившегося из тягача Мусамбегова:

— Нельзя, ждать надо.

Свежнев хихикнул:

— Нашу пушку увидели, так и "на пушку" решили взять.

Подхватив автомат подмышку, я заорал:

— Стой! Кто идет?

— Свои. Зоя!

— Скажите фамилию командира части!

— Полковник Исокин.

— Имя-отчество?

— Сергей Платонович.

— Подходите.

Я уже знал, что к нам направляется собственной персоной Исокин, старый боевой офицер, провоевавший четыре года в противотанковой артиллерии и оставшийся в живых, несмотря на шестнадцать осколочных ранений. Мне он казался старым типом русских офицеров, которых история бессильна изменить. Свежнев называл его Максим Максимычем. Рядом с ним семенил начальник штаба подполковник Трусилов, коротконогий колобкастый мужик, видевший во всех нарушениях устава идеологическую диверсию или прямой саботаж и свято веривший в это. Он не мог понять, что можно по лени не отдать честь проходящему офицеру, и сразу квалифицировал подобный проступок, как нарочитое оскорбление мундира. Он искренне и добродушно не понимал, почему меня и Свежнева до сих пор не расстреляли.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: