— Что, брат, попался… Эх, пить можно, попадаться нельзя. Какой же ты солдат после этого? Что делать? Всучу-ка я тебе суток десять губы, не обидишься?

Никто не обижался.

Среди срочников часто возникали разговоры о будущей судьбе многих офицеров-салаг: "первый бой и первая пуля". Эти разговоры уходили в глубь истории: вероятно, как появилась армия, возникло желание нижестоящих убивать вышестоящих, привычка к оружию легко нажимала пальцем на спуск. Во время войны убийства офицеров, в основном, происходили по пути на фронт, где кривлянья возможной смерти уже качались под потолком вагонов над головами, а дисциплина и абсолютная власть над солдатом еще не покидали офицерские мозги.

Невидимое присутствие китайцев под боком создавало напряженный сгусток невольного ожидания, главный элемент которого — страх — порождает то злобу, то растерянность. Многие искренне ждали войны, чтобы рассчитаться с одногодком в офицерских погонах, заставляющим их — с презрительной гримасой на опухшем от тоски и пьянства лице — чистить гальюны, скрести полы осколком стекла до белизны и многое другое. Ходило изречение: "советского солдата можно убить, но издеваться над ним нельзя". И оно всем нравилось. Дальше бессильных угроз дело, однако, обычно не шло. Правда, из «секретки» раз пошли слухи, что в Спасске Дальнем один малый во время утреннего развода выскочил с автоматом и стал палить по офицерам: шестнадцать человек положил, пока дежурный одной из рот не прикончил его из карабина из окна оружейной. Так никто и не узнал, отчаялся ли парень, накурился ли какой травы, или решил со смыслом для себя покончить счеты с жизнью. Никто и не интересовался (в рапорте написали, что рехнулся)… да и опять же… кому все это нужно знать?

7

Я полулежал в кабине не шевелясь, прислушивался к мыслям, ушедшим от границы в часть, тормошившим ее обитателей, меня самого. Холод вертелся вокруг, нащупывая слабое место, чтобы вгрызться — тело, анаша и перцовка прогоняли его.

Я словно со стороны наблюдал за этой борьбой, и от этого становилось сладко, почти томно. За дверцей раздался тонкий звук, похожий на писк издыхающего в мышеловке мышонка. Я ногой толкнул дверцу и включил фонарик. Невидимое небо очищалось, ветер ныл, как от зубной боли, гнал пустые тучи к концу земли, на восток, только безразличная серповидная штука, нагло-большая, висевшая среди окружающих ее звезд, не шевелилась, не мигала. Она яснее моего фонарика осветила упавшего с подножки тягача салагу. Это был один из моих. По тому, как он медленно поднялся, я понял, что холод его почти доконал. Это было не мудрено, при таком морозе в сапогах можно было не очень страдать, только без отдыха двигаясь. Я протянул ему руку:

— Давай. Залазь. Тебя что, из палатки турнули? Нечего лезть вперед к огню, впереди тебя есть старики и фазаны, об этом помнить надо. На, выпей глоток. Чёрт с тобой, шинель возьми. И постарайся уснуть. Но если утром услышу хоть один писк, пеняй на себя.

Вновь погружаясь в сонные мысли, чувствовал по пришедшему откуда-то знанию, что рука помощи, протянутая мной, была связана с тем местом, где стояла молча танковая колонна.

На вид командир полка не очень-то боится парторга Рубинчика и своего заместителя по политической части, подполковника Драгаева, бывшего учителя истории. Может, и на самом деле не боится, не те времена всё же пошли насолить при желании они ему могут, но по-крупному вряд ли, теперь требуют факты. Да им часто и делить нечего, в одной упряжке ходят, звездочки им прыгают на погоны при дисциплине, при отсутствии ЧП в части, при ее хорошей боеспособности, при пятерках на учениях…

Их связывала заинтересованность. Не связывало ничто и ни с кем начальника особого отдела части, капитана Ситникова (кличка: Молчи-Молчи). Его добродушное лицо с носом-картошкой, казалось, не могло пугать никого, голос был мягкий и с оканьем. Появлялся он в казармах редко, никогда не повышал голоса. Но с ним осторожно, хотя с почти открытой неприязнью, разговари-вали наши полковники, а лейтенанты и чуть выше — с неприкрытой робостью. Это давало нам злорадное удовлетворение. Только мысль, что и рядовым следует опасаться этого человека, несколько портила удовольствие. То, что пряталось за добродушным лицом Молчи-Молчи, знало всё и всех, каждого солдата по имени-отчеству; иногда он говорил о таких вещах, что, казалось, сейчас назовет кладбище, где похоронена бабушка его собеседника. В дисциплинарный устав он не встревал, только как-то узнавал, кто, а главное куда, ходит в самоволки. Но иногда он появлялся ночью в казармах с проверкой. Даже вежливо-презрительный Рубинчик, находя спящего дневального или дежурного по роте, вспыхивал, ругался, мог дать по шее — и на этом концы шли в воду. Но все знали: если Молчи-Молчи накроет спящего или возвращающегося из самоволки рядового или сержанта (офицеры обычно закрывали глаза на самоволки сержантов, не желая портить их авторитет), то скажет мягким голосом: "Ну, как же ты так! Не стыдно разве? Плохо это!" И уходит. На следующий день парень попадал на губу, а если его личный черный список было достаточно полон для заведения дела, то — под трибунал, затем — в дисбат.

Но чувствовалось, что офицеры остерегались его куда больше, чем срочники. Тут я себя чувствовал ближе к офицерам. Я у него был на особом счету, в этом я не сомневался. Он знал каждый мой шаг. Стукачи Рубинчика разоблачались, стукачи Трусилова выплывали на Божий свет, но ни один стукач Молчи-Молчи не был раскрыт. Это его окружало ореольчиком всемогуще-ства. А у меня создавалось ощущение постоянного присутствия Молчи-Молчи. И у него не было личной неприязни ко мне или к Свежневу — я это понимал — он только объективно судил, затем разделял вред и пользу. У меня при этой мысли в области затылка становилось скверно, хотелось убежать в никуда, утонуть, как краб в камнях. С другими офицерами было ясно: они прежде всего были уставниками, и, не нарушая статью устава настолько, чтобы попасть в дисбат, я мог выкарабкаться. Спасало, что за каждого отправленного в дисбат они получали выговор из штаба дивизии, а штаб дивизии — из штаба армии из-за аксиомы, что армия — воспитатель (недаром с недавних пор стали забривать и бывших уголовников, чего раньше не было). А от Молчи-Молчи можно было ожидать всего…

Холод вернул меня от полусонных терпких рассуждений в кабину. Открыв глаза, увидев белый мороз на одуревших непослушных руках, стал кусать их. Появилась желанная боль. Только с ее уколами, поднимающимися вдоль по руке в плечо, в сердце, понял, что произошло: я был без шинели; салага, содрав ее с меня, сопел рядом, закутавшись в две. Ярость схватила меня за горло, затем моими руками вышвырнула салагу из тягача, благоразумно оставив в пальцах шинель. Парень, проснувшись при падении, полз к краю плато, затравленно озираясь.

Я подумал: "Нет, нельзя-таки безнаказанно творить добрые дела", — и захлопнул дверцу. Усмехаясь подумал, только отдаленно чувствуя в себе толчки уходящей ярости. Согрела, разлива-ясь по жилам, перцовка, руки становились гибкими, добрыми… Счастье, как всегда нелепое, вошло в меня; и стало легко излучать радость на все окружающее. Счастье моей головой высунулось из тягача и прокричало:

— Эй, сволочь, вали сюда! Ты просто спятил, парень, забудь на время, что ты подлец, иначе не выкарабкаешься. Понял?

Дрожащий от радости салага подбежал, закивал головой, жалко скрючился в углу кабины.

Сквозь липкую ночь медленно пробивалось утро. Сон, к утру окончательно переборов холод, становился тяжелым, черной ямой. Долго расталкивая, вытаскивал меня Колька из этой ямы.

— Святослав! Святослав! Да проснись же ты! Дай перцовки, у меня уже душа прилипает к костям.

Открыв глаза, увидев измятое Колькино лицо, почувствовал спокойную радость. Он мне был другом в эти минуты. Часто, когда мы молчали вместе, я испытывал родственную близость, исходившую от него, близость от пережитого прошлого, близость от того, что могли бы спорить и молчали, близость от желания молчать, зная: стоит открыть рот, чтобы стать чужими друг другу, часто врагами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: