— Ну что, пойдешь после отбоя к этой дряни?
Колька искал во мне грязь, чтобы оправдаться перед собой за мучительное молчание перед парторгом. Я самодовольно осклабился:
— Эх ты, патриот-молчальник, до сих пор ничему не научился, даже устава толком не знаешь. Я в этом месяце уже сидел на губе. Если сяду во второй раз, то наши милые командиры из любви ко мне уж придумают причину и для третьего срока, а ведь тебе бы давно пора знать, что за три губы в два месяца — дисбат. Нет, я подожду. Хоть ты и никудышный поэт, но все же я запомнил одно твое творение:
Правда, это даже не белые стихи… Так вот, друг кондовый, я предпочитаю пока скучать, у меня, не в пример некоторым, нет утопически-социалистических замашек… молодые славянофилы…, социалисты нового пошиба, пытающиеся из окаменевшего дерьма построить благоуханное общество! Борьба юродивых с азиатским способом производства!.. Предложу-ка я принять тебя в комсомол, и погляжу, как вывернешься.
Я не видел Колиного лица, и мне не было его жаль. Любовь к себе, твердая уверенность в своей осторожности лоснилась.
В казарме было тихо, некоторые исподтишка лакали одеколон, другие подшивали к ужину свежие подворотнички к гимнастеркам. К великой зависти салаг, знающих, что стоит им только коснуться задом заправленной постели, как угроза наряда вне очереди, нависшая над ними перспектива бессонной ночи за скоблением полов осколком стекла, испортит все наслаждение и весь покой неположенного в это время отдыха, — я, старик третьего года службы, лег на койку и задрал ноги. Возникшая в библиотеке вера в удачу медленно распространялась по всему телу, кончики пальцев приятно шевелились, гладя самих себя. Мысли спокойно углубились в память детства. Париж… Десятый округ, площадь Лафайета, улица д'Отвиль 87… напротив была хлебная лавка, может быть, там всегда был свежий хлеб… необычные выражением лица, жестами, вышаги-вали люди — потолок вновь замаячил перед глазами, я отогнал его, — и глаза этих людей… они легкие, невесомые, без свинца в зрачках… в них нет знакомого груза, тяготившего собственные, создававшего во всех глазах вокруг меня, даже в самых тупых и ограниченных, тяжкую значитель-ность. Лица же людей на улице д'Отвиль не были бессмысленными или глупыми, но невозможно было зацепиться взглядом за их выражение, они были похожи на чистое небо при плохом настроении… Подумалось, что это было пресыщение, неизвестное им самим. Неужели свобода так хрупка, что трещит без звука?
Эти воспоминания должны были бы раздражать, но улицы были так чисты и люди так опрятны и хорошо одеты, дома столь разнились архитектурно, что нереальность этой прекрасной картины только впрыскивала ленивую радость.
— Выходи строиться!
Ужин. Рука привычно проверила ложку за голенищем, желудок гулкой пустотой отозвался — как по команде — приказу выходить строиться. Я шел в строю, другие старики в одиночку пробирались к столовой, рискуя нарваться на дежурного офицера, но предпочитая эту опасность строю — взгляду, упирающемуся в затылок переднего, непроизвольно выкрикиваемой строевой песни.
Столовая: длинный зал с помойным запахом, большие дубовые столы на десять человек, то есть на отделение или расчет орудия. Садились справа налево по старшинству: сержант, старики, фазаны, салаги. Каждый с завистью следил за руками сержанта или старика, делившего пищу. Какой бы кусок хлеба ни дали, всё равно находился больший в руках соседа, каши же давали "на — не хочу". К концу обеда животы вздувались, как у дистрофиков, чтобы через час голод от бескалорийной пищи вновь появлялся в туго набитых кишках. Норма на масло увеличилась: до 1968 года давали десять грамм, теперь — двадцать. Можно было спросить с некоторой надеждой у повара или у кухонного наряда и добавки компота. Если крали кашу или суп, не обижались, матюгались и шли за новым бачком, но исчезновение сахара или масла вызывало дикий скандал и оправданную в глазах всех беспощадность. Но крали редко, каждый знал, что стоит украсть раз, чтобы это вошло в привычку. "Не укради казенную пищу" было неписаным законом. Два года назад, еще будучи курсантом учебной в/ч 45536 в селе Сергеевка, раз утром я заметил: мои кров-ные курсантские 3 рубля 80 копеек, выданные мне накануне — улетучились. Дочиста ограбленной оказалась вся рота. Мне было в общем наплевать на три рубля, мне ежемесячно приходили из дому переводы — хватало, но для многих это была единственная надежда выпить, если удастся вырваться из части хотя бы на несколько часов в самоволку. Ненависть к неизвестному вору была молчаливой. Все ждали, никто не говорил о происшествии месяц, пока не подошла следующая получка. Ночью пальцы прижали мой рот, чья-то рука толкнула в плечо. Приподнявшись, я убедился, что сержанты плотно спят. Встав, подошел к молчаливой кучке, суетившейся возле одной из постелей. Поперек нее лежал без сознания человек: Гракпарадзе, грузин из третьего отделения. Его выследили и скрутили на горячем. В вещмешке нашли деньги. Один из курсантов предложил Гракпарадзе задушить, другой притащил откуда-то штык. Все были спокойны. Я пред-ложил выкинуть его в окно. Он и не пикнул. Правда, ему повезло — отделался пятью месяцами госпиталя. Потом дали инвалидность второй группы и полупарализованного отправили домой. Но это уже никого не интересовало, его забыли на второй день. А начальству было выгодно считать происшедшее несчастным случаем: в самом деле, хорошо бы выглядела часть, воспитывающая и готовящая младший командный состав, имевшая одновременно на шее воровство и покушение на жизнь одного из курсантов, да еще групповое.
Да, "не укради" был единственный пункт из "кодекса строителя коммунизма", который выполнялся, хотя начальству были неприятны неписаные законы и, в частности, этот. Когда офицер отдавал приказ, например, скосить траву за штабом, а салага наивно отвечал, что у него нет косы, то ответ был недвусмыслен: найди, укради и сделай. Но если поймают — губа. Красть можно и нужно, только попадаться нельзя. Мне подобное казалось настолько естественным, что удивление некоторых просто коробило.
Время ужина истекало. Салаги помчались за чаем. Старики спокойно засовывали вылизан-ные до блеска ложки за голенища и звездой ушанки делали зарубку на столе, отмечающую, что до дембеля одним ужином стало меньше. На столах среди объедков блестели на волнообразных жестяных тарелках селедки. От прикосновения ложкой они разлезались, ощущение же гнили во рту вызывало тошноту даже у стариков. Это тоже считалось естественным, так как кадрированные части снабжались по третьему эшелону. По первому шли лётные, ракетные и прочие части, а у подводников была, кажется, вообще какая-то особая норма (по этой норме давали мясо, яйца и даже масла и сахару от пуза); по второй норме получали довольствие полнокровные дивизии, отдельные полки с наличием полного состава и все прочее в том же духе (по ней давали два раза в неделю хорошее мясо, настоящую гречку, перловку, манку, больше белого хлеба); по третьей норме давали нам, грешным "принимать пищу" кадрированным частям, стройбатам и прочей шатии-братии, — а продовольствие по третьему эшелону означало хлебные котлеты три раза в год по праздникам и сечку каждый день. Выгрузив вагон с гречневой крупой, дно вагона подметали, шелуху собирали и отправляли по третьему эшелону. Иногда, правда, давали провонявшее где-то на складе мясо, но его никто не ел, а аккуратно ставили тарелку рядом с селедкой. А в уставе говорится, что если солдат отказывается принимать пищу, то в тот же день об этом должна знать Москва.