– Они сами на это напросились. Поэтому я ничего особенного не чувствую.
– Отлично.
Дон протянул руку и погладил Джьянни по затылку, как если бы тот был еще ребенком.
– Я теперь понял, чего ты стоишь. В семнадцать ты расправился с assasino[8], как немногие могли бы. Котелок у тебя варит. Только не теряй осторожности.
Они посмотрели друг на друга. Находясь с доном в одной комнате и слушая его, Джьянни хорошо понимал, чем стал Донатти, поставив себя в жесткие рамки, диктуемые образом жизни, которую он избрал. Образованный человек, лучший представитель нового поколения семьи, он тем не менее настойчиво твердил о контроле и осторожности.
– Ну а Витторио? – заговорил Джьянни. – Какое задание он получил от вас в последний раз? Что это было?
– Ты, помнится, был в то время в Италии. – Донатти пожал плечами. – У нас тут появился один pazzerello[9]. Совсем потерял голову и не слушал никаких резонов. Вот мы и послали твоего друга успокоить глупца, прежде чем он нанесет семье непоправимый ущерб. Вот и все. Никто больше не видел ни Витторио, ни pazzerello.
– А кто был этот глупец?
– Фрэнк Альберто, – слегка помедлив, ответил дон. – По прозвищу Усатый Пит. Из даунтауна. Не думаю, что ты его знал.
Джьянни сидел, держа на коленях черный портфель. В художественной школе он знал сына этого человека, толстого кучерявого парнишку по имени Энджи, которого постоянно били. Один раз Джьянни его защитил, но потом жалел об этом, потому что парень одолел его своей признательностью хуже чумы.
– И еще вот что, – снова заговорил Донатти. – Не сообщай мне, куда ты отсюда направишься, и не говори, где находишься, когда станешь звонить. Я тогда буду уверен, что не запою, если они припекут мне яйца горячим утюгом.
– За вас я спокоен, крестный отец.
У Донатти потемнели глаза.
– Ты же не глупец, Джьянни, так что не болтай глупостей. В конце концов раскалывается любой.
Глава 6
Питера Уолтерса разбудило пение птиц, а также взгляд старика, который смотрел на него с мольберта единственным глазом. Этот глаз, янтарный и блестящий, отразил упавший на него через окно луч раннего солнца и отбросил его так же, как отбрасывает свет осколок стекла. Второй глаз, слепой, был затянут молочного цвета бельмом. Глаз выбили немцы, когда старик был молодым партизаном.
И вот теперь, почти через пятьдесят лет, старик смотрел на художника из угла спальни с еще не просохшего холста. Он с крестьянским суеверным ужасом относился к изображениям и не хотел позировать. Но деньги были нужны, и старик высидел-таки три часа у Питера в студии, то впадая в дремоту, то ворча себе в бороду.
Картина жила. На ней запечатлелись не только плоть, кости, волосы, лохмотья старика, но и весь он. Взор единственного глаза проник в сердце живописца. Старик ненавидел его, он ненавидел любого молодого, сильного, не искалеченного человека… ненавидел ту малость, которая у него была, и то совсем уж немногое, что ему оставалось. Каждый мазок кисти кричал об этом.
В комнате стояла тишина, только Пегги чуть слышно дышала за спиной у Питера. Он впитывал в себя эту тишину, растворялся в ней. Грудь переполняло ощущение счастья. Нынче утром он был художником.
Первый утренний взгляд говорил ему все. Едва открыв глаза, ты сразу поймешь, хорошо или плохо. Питер всегда помещал мольберт таким образом, что видел работу немедленно, не успев подготовить оправдания. И сегодня он одержал победу.
Он потянулся и передвинул тело на прохладный край кровати. Почувствовал, что Пегги пробудилась.
– Который час? – шепотом спросила она.
– Час любви, – ответил он и притянул ее к себе.
Моя награда.
Они отдавались друг другу без предварительных ласк, еще не разгоряченные порывами страсти, просто радуясь обладанию. Питер открыл глаза и смотрел на Пегги в мягком свете раннего утра. Какая же она знакомая, как она дорога ему…
Годы тому назад, перед тем как они покинули Америку, Пегги подошла к нему в огромной комнате, полной народу, и произнесла тихо: “Не покидай меня. Я не перенесу, если ты меня оставишь”.
Она стояла очень близко к нему, ни на кого вокруг не обращая внимания и очень серьезно глядя на него снизу вверх. С некоторым удивлением он подумал тогда, что она говорит совершенно искренне. Именно так она и считает.
Когда они впервые любили друг друга в ту ночь, она назвала это своим первым воскрешением. Значит, она пробуждалась от некоего подобия смерти?… И еще – когда она увидела его шрамы, ее торжествующая радость вдруг померкла.
Она вскрикнула и обняла его.
Чтобы подготовить ее, он заранее сказал ей, что был во Вьетнаме. Солгал. Он не имел никакого отношения к войне. Во всяком случае, к этой.
Она дала волю своему негодованию.
– Ублюдки! Я их всех ненавижу.
– Кого?
– Политиков, генералов, всех этих поганых любителей войны, – с горечью проговорила Пегги. – Всех тех, кто грабастал богатство и славу, произносил пышные речи, в то время как тысячи парней вроде тебя подставляли головы под пули во имя Господа и Отчизны. Как я презираю эти два слова!
– Почему?
– Потому что рано или поздно людей посылают умирать за них.
Бог да помилует меня, подумал он тогда, если она когда-нибудь узнает, чем я занимаюсь на самом деле.
Она только и знала, что он выполняет какие-то неофициальные задания правительства. Основные правила были установлены почти сразу. Ты веришь, любишь и не задаешь вопросов. Так они прожили больше девяти лет и так продолжали жить…
Она была теперь на нем – как целебный бальзам для его плоти. Она возбуждала его. Это было загадкой. Прошло столько времени, а возбуждение сохранялось. Как?
В конце концов первоначальное спокойствие исчезло, страсть взяла свое – необъяснимое бурное соединение телесного и духовного начал, которое так неотвратимо подталкивает и ведет тебя. Но вот она во внезапном порыве отстранилась от него – наступил катарсис, и он ощутил его одновременно с ней.
Учебный год закончился, так что Питер мог на несколько часов взять с собой Пола на этюды.
Он никогда не побуждал сына заниматься искусством. У мальчика просто была в этом потребность. Его Поли работал хорошо. Дело не в технических приемах, им можно научить. Дело в спокойном, но постоянном пристрастии, которое или есть, или нет.
Его сын смотрел на то, что его окружало. И видел его. Он часами мог сидеть в отцовской студии неподвижно, молча и наблюдать, как отец пишет. Пустоту комнаты он ощущал до того, как входил в нее. Он включался в тишину, пока отсутствие звука не возвращало себе свою форму. Иногда эта форма заполняла его до такой степени, что он опасался, останется ли в нем достаточно места для дыхания.
Он знал такие вот вещи о сыне, потому что Пол рассказывал ему о них. Мальчик не представлял себе, насколько они необычны.
Он считал, что все испытывают то же самое, и отец остерегался разуверять его. Для ребенка быть иным, чем другие, значит быть хуже.
Сегодня они установили мольберты на скалистом мысу, с которого был виден Салернский залив и дома, оливковые деревья и апельсиновые рощи Позитано. К самой кромке воды спускались каменные башни, защищавшие тысячу лет назад обитателей города от нападений пиратов-сарацинов. А в миле от берега из воды подымались большие черные скалы, с которых некогда прекрасные сирены чаровали Улисса и его спутников.
Они расположились примерно в десяти ярдах один от другого, отец под одним рожковым деревом, сын – под другим, так что тень падала на холсты на мольбертах. Работали сосредоточенно и молча, изредка кто-нибудь из двоих поворачивал голову посмотреть, как идут дела у другого. Если глаза их встречались, на лицах появлялась улыбка. Но Пол ни разу не улыбнулся первым: боялся, что если станет слишком часто улыбаться, отец решит, будто он несерьезно относится к живописи.