В метро я всю себя изжевала и выплюнула. Такой себе противной я давно не была и не знаю, как себя вытянуть из заводи, которую сама напрудила. Спасаю косорукую подругу, мнящую и слывущую защитницей сирых и убогих? А может, надо было ей сказать: "Дорогая моя! Гони их всех в шею! Ну что это за доблесть — кормить всех дядек и теток, объявивших себя духовными личностями? И что это за духовность, если унитаз разбивают, а осколки выносить гребуют? Голые девушки с нежными младенческими пятками, тонконогие бородатые сиры и тонкоперстые девы. Все фурфурные, воздушные, всем претит работать, а моя библиотекарша (Ася! Ася! Это она сидит в отделе библиографии, где почти нет света, а тепла нет вообще)... Это она на свои девяносто пытается их всех накормить. Денег едва хватает на пять дней, на остальное — взаймы! Взаймы! Взаймы! Да! Еще есть малюсенькие фарфоровые звери. Когда-то они были произведением искусства, потом мещанством, теперь опять произведения, которые едят. И еще воруют. Стыдно же их прятать. Асе. Они стоят у нее как стояли — всегда в старинной горке.

— Я такая беспамятная, — говорит Ася. — Мне кажется, Лиса я не продавала, а его нет... — Конечно, не продавала, сперли его у тебя, подруга. Взял и положил в карман какой-нибудь «очень продвинутый», взял и скушал.

Меня заносит в эту сторону, заносит. И я уже и слепая, и глухая, и вообще сволочь. Потому что гадости я думаю, гадости.

Всякий там люд был, всякий. Да, паспорта у них не спрашивали, и лис они уносили. Но скольких она прикрыла своим анемичным телом, моя Ася. «Косили от Афганистана» — у нее, от вызовов для всевозможных бесед — у нее. От участковых, от соглядатаев, да мало ли от кого закрыться хотелось. Да черт с ним, с Лисом. Ведь нет-нет, они и хлеб принесут. Сами. И молоко. А вино сухое так почти всегда. И как хорошо-то! Под крышей спасения.

У Аси было сумрачно, две-три тихие фигуры сидели по углам, сама она металась.

— Все так легко проверить, — сказала она. — Ну что это за глупость ты придумала с авиакатастрофой?

— Это не глупость. Катастрофа была на самом деле. А одним человеком больше, одним меньше... Чего сейчас про это, если мы уже все сотворили... Надо держаться легенды...

— Я не буду, — тихо говорит Ася. — Не буду. Как хочешь. Я запираю квартиру и еду к тетке в Пышму. У меня три года не отгуляно. Кота берет соседка за осеннее пальто. Я его все равно не ношу. Электрик для меня чересчур.

Первая моя реакция — Ася остается ни в чем. У нее из теплого это самое «электрик-чересчур» и вытертая до белого тела полудошка из кролика, купленная в комиссионном на Даниловском рынке. Ношеная-переношеная, она пахла всеми бедностями сразу, во всяком случае теми, которые я сама знаю не понаслышке. Бедностью войны... Нет-нет, тот шубовый кролик в войну не жил, не надо думать, что я не подозреваю, как быстро это с кроликами случается — жизнь и смерть. Кролики войны по отношению к этим схороненным в полудошке все равно как мне сенная девка у Ивана Калиты. Это я не к тому, что имею ко двору (к его сеням хотя бы) какое-то отношение, сейчас это очень носится, очень. Я о пространстве-времени и о запахах. Так вот, у дошки моей Аси был запах бедности войны, кисловато-несвежий, запах вещи, которую уже несли на выброс, но случилась война, и ее вернули, и долго держали на гвоздочке у самой двери, чтоб легче было выкинуть, когда случится победа. А она, сволочь, все затягивалась. Еще дошка пахла бедностью шестидесятых, когда враз встали в очередь за хлебом с ночи, а народ к тому времени уже разбаловался, валенки сменил на опушенные румынки, старые шубейки на пальто колоколом, которое, конечно, к телу не прилегало, зато — вид! Но вот взросла опять и снова исторически неизбежная для России очередь и завоняла старыми шубами и пыльными валенками. Еще Асина полудошка пахла бедностью восьмидесятых, то бишь запахом отдельной колбасы и пота. Кстати, только сейчас, начертав слово «отдельная», я подумала, что за имя-отчество у колбасы — отдельная? Отдельная от чего? Впрочем, нашла про что... Я ведь о том, что без «электрик-чересчур» Ася, в сущности, оставалась ни в чем. Зайчишка ее и пах невкусно, и уже давно ни черта не грел. А Пышма, между прочим, на Урале... И я стала думать, как утеплить дуру подругу, и все остальное из головы вон.

Проблема шерстяных рейтуз, встав во весь рост, разрешилась в полном соответствии со всей происходящей идиотией. Их принес черт. Мне и сейчас от этого не смешно, а тогда так просто страшно было.

Итак, представим... Поздний вечер. Дети спят. Я в ночной рубахе проверяю «свет, газ, дверь, воду». Муж с отвращением читает «Литературку», в...надцатый раз призывающую нас, так сказать, интеллигентов, осмыслить самих себя. Я в эти игры уже не играю, муж еще да. Я себя давно осмыслила. Мое, мною осмысленное пространство, — мало и узко. И пусть. Ибо знаю: как только я попытаюсь расширить себе территорию, мне не свободней, а тесней. Таков мой личный парадокс. Одним словом, «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна» написано про меня. За пределами себя самой я оказываюсь в клетке, на пятачке же себя самой я вольная птица... Я и счастлива-то бываю только в коконе биополя. Никому этого не скажешь. Люди почему-то обижаются, когда без них вполне обходишься. Муж же с ненавистью играет в собственную как бы нужность человечеству и ходит вечно со свороченной скулой. Фигурально, конечно. Самое смешное в этом, что всякие там обязательства перед чадами и разными другими чадцами я при своем зверином эгоизме сполняю лучше, а он совсем никак. Я — отдельная (отдельная колбаса, ха-ха), а он всенародный... как бы. Я тороплюсь и бегу в себя, а он норовит в люди! в люди! Про скулосвороченность я уже, кажется, сказала.

Это я рисую пейзаж явления черта.

Так вот, я в ночной зимней бумазеевой рубашке с шелковыми поворозочками в пандан к кружавчикам почти приближена к своему идеальному состоянию отдельности, когда уже не надо говорить слов, этих крючков общения с ненужным мне миром.

И именно тут раздается звонок в дверь.

За всю свою жизнь я так и не научилась задавать неизменный вопрос: «Кто там?» Во-первых, мне всегда это неудобно, потому что фраза мне кажется лишенной смысла. Это я не сейчас придумала, это с детства. Может, потому, что «тут» и «там» были для меня всегда менее всего конкретными понятиями. Там — было внутри, а тут — то, что и за дверью, иперед ней. Итак, звонок... На длинную бело-розовую ночнуху я напяливаю мужнин черный болоньевый плащ, становлюсь листяще-шелестящей и в таком виде без вопроса распахиваю дверь.

Он стоит передо мной на копытцах. И это я вижу прежде всего.

— Добрый вечер! — говорит он вкрадчиво. — Извините за беспокойство.

И он сучит ими, копытками.

Я не из тех, кто сразу кричит от страха, тем более что в данный момент кричит муж. «Кого это принесло?» — задает он из постели вопрос гуманиста и демократа.

— Я на минутку, — вежливо, как бы мужу, говорит черт. Я же, собравшись с духом, продвигаюсь в его органолептическом познании снизу вверх.

Коротковатые и узкие брюки почти облегают тонкие кривые ножонки. «Брюки отнюдь». Их вытянутые коленочки чуть-чуть подрагивают в стоячем положении, то есть в бездвижности. На уровне коленок колышется тряпичная хозсумка, бывшая когда-то занавеской. Над экс-занавеской возникает курточка, тоже отнюдь... Из тех материалов, которыми советские экспериментаторы от легкой промышленности стремились плавно перейти из резины в кожу. Курточка и являла собой процесс этого перехода. Как в том старом-престаром анекдоте, в котором ученый по заданию партии из дерьма делал красную икру. На вопрос, как идут дела, он радостно ответил: «Уже все получилось, осталось прогнать запах».

Идем выше. Из курточки резко и отважно возникала тонкая пупырчатая шея, которую слегка прикрывала — правильно поняли, правильно — пегая борода клинышком. Сказала бы — калининская, но я же помню, что копыта... У всенародного старосты, говорят, тоже были — четко козлиные ноги. Но чего теперь только не скажут!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: