Не ведает американская литература и эротики. Где уж там! О Страшном суде и спектральном анализе ей известно куда больше, чем об эротике. А если случится старине Адаму проглянуть в образе какого-нибудь романного героя, то лишь с благопристойной, сладенькой чувственностью во взоре, самое большее он отважится на поцелуй, но нипочем не проявит могучей страсти, присущей молодости: бостонские тиски прочно удерживают его. В то самое время, когда американские газеты изо дня в день переполнены уголовной хроникой, рассказами об изнасилованиях, — в художественной литературе чуть ли не запрещено описывать голые ножки кресел.
Само собой, и среди американских писателей тоже встречаются более или менее талантливые исключения из числа, как правило, бесталанных авторов. Я уже объявил подобным исключением Марка Твена и готов снова это повторить. Разумеется, он не художник, художественности в его книгах нет и следа, но он самая что ни на есть остроумная голова во всей американской литературе, лукавый шутник, который заставляет народ смеяться, но при этом льет слезы — сам-то он юморист, сатирик и пессимист в одном лице. Необходимо какое-то время пожить в гуще американской реальности, чтобы по достоинству оценить все его остроты, а им нет числа. Что же касается других писателей, я не осмелюсь объявить таким же исключением все творчество их в целом, а всего лишь главу из романа такого-то или такое-то стихотворение такого-то поэта. Далее я коротко расскажу о нескольких деятелях американской литературы, чьи имена приобрели у нас на родине относительную известность.
В 1885 году в Бостоне вышла книга, на которую Эмерсон откликнулся письмом к автору, лондонские издатели — мгновенным ее переизданием, а Рудольф Шмидт — трактатом. Книжка называлась «Листья травы», а автора звали Уолт Уитмен. Когда появилась эта книга, Уитмену было тридцать шесть лет.
Сам автор называл свои произведения «песнями», и Рудольф Шмидт тоже назвал их песнями. А вот Эмерсон, очевидно за недостатком умения систематизировать факты, не нашел для этого жанра подходящего названия. Но творения Уитмена и вправду не песни, как не назовешь «песней» таблицу умножения: перед нами сплошная проза, не знающая ни ритма, ни рифмы. Единственное, что делает эти «песни» похожими на стихи, — это краткость отдельных строк, иной раз насчитывающих всего два-три слова, а то и вовсе одно; зато в следующей строке иногда можно насчитать двадцать восемь или даже тридцать пять слов.
Сам автор именует себя «явлением мирового духа». Рудольф Шмидт тоже объявляет его «явлением мирового духа». Я же, напротив, поскольку мне трудно уловить какой бы то ни было смысл в столь изысканно емком термине — по мне, автор с равным успехом мог бы именовать себя «космосом», «мировым пространством» или «Вселенной», — короче, я бы без лишних претензий попросту назвал Уолта Уитмена «дикарем».
Уитмен — это глас природы в первозданном лесу.
Что-то индейское есть и в его языке, и в его восприятии жизни, должно быть, поэтому он преимущественно воспевает море, воздух, землю, деревья, траву, горы, реки — словом, элементы природы. Лонг-Айленд, где он родился, он неизменно обозначает индейским названием — «Поманок», а кукурузу — исконно индейским словом «маис» вместо английского «корн», и вновь и вновь наделяет американские местности, иной раз даже целые штаты, индейскими именами; в его книге можно встретить стихи, сплошь состоящие из исконных индейских географических названий. Примитивная музыка индейских слов настолько завораживает его, что он нагромождает вереницы этих названий даже там, где их наличие никак не диктуется смыслом; часто он подряд нанизывает имена десятков штатов, ни слова не говоря о них самих. Отсюда эта выспренность вперемежку с примитивностью. Вот как звучит одно из его стихотворений:
Первозданное, примитивное начало в его натуре, присущее дикому индейцу ощущение сродства с окружающей нас природой повсеместно присутствует в его книге и нет-нет да полыхнет ярким пламенем. Когда воет ветер или кричит какой-нибудь зверь, для Уитмена это все равно что звуки индейских слов:
Читателю подобного рода стихов потребуется как минимум вдвое больше энтузиазма, чем их сочинителю.
Стиль Уитмена — не английского происхождения, он вообще не отвечает стилю какого-либо культурного языка. Это тяжеловесный индейский образный стиль без образов, вдобавок еще воспринявший влияние другого тяжеловесного стиля, а именно ветхозаветного, — все это выше всякого понимания. Его слова тяжело, невнятно прокатываются по страницам книжки, уносятся вдаль длинными вереницами, целыми полчищами — одно другого туманней. Некоторые из стихов Уитмена поистине великолепны в своей невразумительности. В одном таком необыкновенно глубокомысленном стихотворении из четырех строчек, половина которых вдобавок заключена в скобки, он «поет» вот так:
Этот стих можно принять за здравицу в честь дня рождения и с равным успехом — за пасхальный гимн. Или еще — за изложение тройного правила в математике. В любом случае под конец начнешь сомневаться в том, что автор с помощью подобной примитивной поэзии и впрямь вознамерился «петь», да еще и усомнишься в его патриотизме — уж очень силен в нем бунтарский дух.
О’Коннор говорит: для понимания поэзии Уитмена надо было увидеть самого поэта воочию. И Бак, и Конвей, и Рис говорят то же самое: нужно было увидеть Уитмена, чтобы понять его книгу. Но мне кажется, что ощущение буйной мечтательности, которое охватывает тебя при чтении «Листьев травы», должно усиливаться, а уж никак не ослабляться лицезрением самого автора. В конце концов он последняя талантливая особь современного человека, родившегося, однако, дикарем.
9
Здесь и далее стихотворения Уитмена цитируются по изд.: Уолт Уитмен. Листья травы. М., Худ. лит., 1932, с. 230. — Прим. перев.