И обращаюсь к мальчишке, а он мне отвечает, и дело-то ну полная чепуха, а напряг у нас такой, что слон не выдержит.

«Иди лицо вымой, — говорю. — Чумазый, смотреть противно». — «Ничего не чумазый», — мальчишка говорит. «Нет, — говорю, — чумазый. И для твоего сведения, грязь к человеку пристает в девяти местах, хочешь назову в каких». — «Это из-за теста, — объясняет он. — Мы из теста маски лепили, как с мертвых снимают». — «Из-за теста! — всплеснул я руками, содрогнувшись при одной мысли, сколько они извели муки и воды, да еще, конечно, и бумаги на такое прелестное развлечение. — Посмертные маски! — все не мог я успокоиться. — Да что ты знаешь про смерть?» И слышу от мальчишки: «Смерть означает конец мира для личности, которую смерть постигла. Глаза ничего больше не видят, — говорит, — и значит, мир кончился». Ведь верно. Тут не поспоришь. И я предпочел вернуться к главному делу. «Отец велит тебе вымыть лицо», — сказал я, говоря о себе не впрямую, а отвлеченно, потому что это придавало мне больше уверенности. «Знаю, — отвечает он, — ты всегда так говоришь». — «А где они, твои маски?» — «Сохнут, говорит мальчишка, — на теплораторе» (это он так радиатор называет). Ну, пошел я к этому радиатору, посмотрел. Так и есть, четыре крохотные маски. Одна — моего сына, остальные — его друзей, и все улыбающиеся. «Тебя кто научил их делать?» — спрашиваю, а он мне: «В школе научили». Я про себя обругал эту школу на чем свет. Поинтересовался: «И что ты с ними собираешься делать?» — надо же показать, что его затеи мне небезразличны. «Может, по стенам развесим?» — предложил мальчишка. «Ладно, развесим, а почему нет?» Он говорит — а вид хитрющий такой: «В напоминанье, что все помрем». Тут я его спрашиваю, зачем все маски улыбаются: «Это нарочно так сделано?» Хмыкнул только да губы скривил, этакая ухмылочка, прямо мороз по коже. «Я же тебя спрашиваю, зачем ухмыляются?» — от этой их ухмылки у меня страх в сердце, а там и без того страха хватает. «Сам поймешь», — говорит ребенок и грязным своим пальцем тычет прямо в маски, проверяет, высохли или нет. «Сам пойму? — воскликнул я. — Это что еще такое — сам пойму?» — «Ага, и пожалеешь», — отвечает и смотрит на себя в зеркало, тоже с жалостью. Только я его опередил, я уже жалеть начал. «Что значит пожалеешь? — заорал я. — Да я всю жизнь только и жалею!» «И есть с чего», — говорит он, а выражение у него уже не жалости, мудрое у него на лице выражение. Боюсь признаться, дальше имело место физическое насилие над мальчишкой. Не буду про это, мне стыдно.

«У тебя в запасе семь лет», — говорю я Ванде. «Какие еще семь лет?» спрашивает она. «Те семь лет, на которые ты меня переживешь, согласно статистике. И это будут полностью твои годы, можешь с ними делать все что захочется. За все эти семь лет, обещаю, ты не услышишь от меня ни слова критики, ни упрека». — «Дожить бы поскорее», — говорит.

Помню, какая Ванда утром. Я утром «Таймс» читаю, а она проходит сзади и уже со вздохами, хоть полминуты не прошло как поднялась. Ночью я пил, и моя враждебность вырывалась из своего укрытия, словно призрак, которому вставили реактивный мотор. Когда мы играли в шашки, я на нее так тяжело смотрел, что она, бывало, забудет через три поля перескочить и поставить дамку.

Помню, как я чинил мальчишке велосипед. Удостоился похвал у семейного очага. Какой я добрый, вот таким и должен быть отец. Велосипед был дешевенький, за 29.95 или что-то в этом роде, и седло на нем болталось, мамаша как-то является из парка в ярости, дескать, ребенок страдает, а все из-за того, что я палец о палец не желаю ударить, ну насчет седла. «Давай сюда, — говорю, — сейчас сделаем». Пошел в магазинчик, купил кусок трубы полтора дюйма на два, подложил под седло, чтобы не съезжало вниз. Потом шурупами прикрепил гибкую металлическую скобу дюймов восемь длиной от сиденья к раме. Теперь седло и в стороны не уходило. Просто чудеса находчивости. В тот вечер все со мною были такие обходительные, любящие такие. Ребенок девять моих стаканчиков притащил, умничка такой, поставил на столик у кресла и своей игрушечной рейкой выровнял, так что получилась прямая — не придерешься. «Спасибо, — говорю, — спасибо». И мы все улыбаемся друг другу, все улыбаемся, как будто вздумали соревноваться, у кого улыбка продержится дольше.

Я к ребенку в интернат однажды наведался. Папаш туда пускают по очереди, один папаша каждый день. Сидел на стульчике, вокруг дети бегают, занимаются спортом. Принесли мне какой-то маленький пирожок. А потом совсем крохотуля со мной рядом уселась. Говорит, у нее папа живет в Англии. Она к нему ездила, у него по всей квартире ползают тараканы. И мне захотелось взять ее к себе домой.

После того как мы разъехались, пережив то, что называют состоянием несовместимости, Ванда посетила меня в моем холостяцком жилище. Мы пили, и все с тостами. «Давай за ребенка», — предложил я. Ванда подняла стакан. «А теперь за успех твоих замыслов», — сказала она, и я был польщен. Как, однако, мило с ее стороны. Я поднял свой стаканчик. «За нашу страну!» — говорю. И мы выпили. Тут Ванда свой тост предлагает: «За брошенных жен». — «Понимаешь, — замялся я, — так уж и за брошенных…» — «Ну хорошо, — говорит, — за покинутых. За вытесненных, высаженных с судна на берег, за тех, от которых отреклись», — гнет свое она. «Мы, — возражаю, — вроде как вместе решали, что лучше разъехаться». — «А когда приходили гости, — говорит она, — ты меня вечно заставлял торчать на кухне». Я в ответ: «Думал, тебе на кухне нравится. Ты же меня всегда с кухни этой чертовой прочь гнала». — «А еще ты не захотел за пластинку платить, когда выяснилось, что мне надо исправлять прикус». — «А ты о чем думала? Семь лет просидела у окна палец в рот, а теперь пожалуйста — прикус». «И карточку от меня спрятал, когда мне понадобилось купить новое платье». — «Ты и в старом была хороша, — отвечаю, — тем более если пару заплаток с умом поставить». — «Помнишь, — говорит, — нас с тобой в аргентинское посольство пригласили, так ты меня заставил надеть шоферскую кепку, припарковаться и с водилами битый час на улице проторчать, пока ты там беседовал с посланником». — «Ты же по-испански ни бум-бум», объясняю я. «Да, — вздыхает, — не самый удачный у нас вышел брак, совсем не самый удачный». — «Знаешь, — сообщаю я ей, — по данным переписи населения, число одиноких за последние десять лет выросло на шестьдесят процентов. Может, мы с тобой просто попали в струю». Но ее это как-то не очень утешило. «За ребенка», — поднял я стаканчик, а она: «Уже пили». «Ну тогда за мать ребенка», и тут она откликнулась — вот за это давай. По правде сказать, к этой минуте мы уже малость набрались. «Слушай-ка, говорю я, — может, каждый раз вставать необязательно?» — «Слава богу!» и тут же на стул плюхнулась. А я разглядываю ее и все хочу понять, остались хоть следы какие-нибудь того, что я в ней поначалу находил. Следы остались, но одни следы, ничего больше. Реликты. Намеки какие-то на тайну, прежде неприкосновенную, только теперь уж тайну эту ни за что не восстановить. «Думаешь, я не догадываюсь, чем ты занят? — спрашивает. Догадалась. У тебя тур по развалинам». — «Перестань, — отвечаю я. — Ты еще ничего, в общем и целом». — «Ах в общем и целом! — и раз из-за пазухи здоровенный пистолет, такими только лошадей пристреливать. — Давай за мертвых», — предложила, а пистолетом так и вертит в воздухе, так и вертит, все не может успокоиться. Ну выпил я, только со сложным чувством кого это она имеет в виду? «За священных мертвецов! — уточняет, и видно, как она сама себе нравится. — За всеми любимых, всеми ценимых, всеми вспоминаемых, всеми навещаемых, чтобы из гробов не выпрыгнули». И опять — раз за пистолет, это чтобы я при случае тоже не выпрыгнул, что ли? Ствол так и ходит, то в правый висок нацеливается, то в левый, и хоть наводка там, помнится, была примитивная, зато калибр — крупнее не требуется. Грохнуло так, что оглохнуть можно, и пуля вдребезги разнесла бутылку «Дж. энд Б.» на каминной полке. Она рыдает, квартира насквозь провоняла виски. Я вызвал для нее такси.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: