— Помните о смертном часе и никогда не делайте зла.

В каждой келье, на аналое перед распятием, стояло это напоминание о смерти. Когда постригался в монахи послушник, в чистых облачениях его клали в гроб, а хор монахов пел над ним:

— Господи, прости грехи его в час Страшного Суда…

Мрачное De profimdis отделяло его навеки от света, переносило его в это промежуточное состояние свободы и самоотречения, жизнь в котором была только приготовлением к смерти. Потом, друг за другом, вся братия проходила мимо гроба нового монаха и, кропя его святой водой, говорила ему:

— Брат, ты умер для света и живешь для Бога!

В конце пели «Libera» и молились как за умершего: "Господи, преклони ухо Твое"…

Со скрещенными на груди руками вставал из гроба монах, можно сказать, новым человеком, ибо велика, страшна и непонятна сила молитвы! Монахи и в XVII веке еще не освободились от главных предписаний устава св. Августина; ночные молитвы, власяницы, дисциплина, посты, исповедание больных, погребение умерших неустанно приучали их к умерщвлению плоти, которое является самым прекрасным подвигом на земле, так как из всех он самый трудный. Кордецкий, следивший за исполнением устава со всею строгостью, в которой он превзошел всех своих предшественников, с того времени как стал во главе братии, поднял дух ее и укрепил благочестие. Вдохновенный, как те великие мужи, которые были первыми основателями пустыннических и монашеских орденов, исполненные чрезвычайной набожности и отрекшиеся, можно сказать, от тела, которым покрыт дух, он не прощал ни себе, ни другим. Но строгость его была отеческая и мягкая. Никого так охотно и сердечно не слушали, как Кордецкого, ибо пророческим взором своим он всегда проникал вглубь человека, и как внимательный огородник подвязывает упавшую ветвь заботливой рукой, так он не давал мысли уклоняться в сторону мирского.

По мере того как приближались шведы, в монастыре шли поспешные и окончательные приготовления к обороне, подкрепляемые горячей молитвой. Долгие часы религиозного подъема подготовляли людей к самопожертвованию, возвышали их над землей и приучали равнодушнее относиться ко всяким земным расчетам. Все усиливалось, и росло спокойствие в покрытых слезами глазах набожных людей, и страх рассеивался, как дым, стелясь по земле. Нужна была величайшая бдительность, чуткость и неустанный труд, чтобы поддержать мужество в массе беглецов, которых гнал страх. Шляхта и мещане, прибывавшие с каждым часом, сеяли новый страх и вносили смятение, и приор должен был принимать меры успокоения.

В среду, семнадцатого ноября, под вечер, несмотря на то, что монастырь был переполнен беглецами и уже закрыт, раздался стук в ворота, и ксендз Петр Ляссота, с благословения приора, выйдя к страже первых ворот, приказал открыть их ищущим убежища.

Маленький возок показался на мосту, а на возке ехал брат ксендза Петра — Ян Ляссота с внучкой Ганной. По усталым, загнанным лошадям с вздымавшимися боками было видно, что дорога была немалая, и путники быстро ехали. Ксендз Петр Ляссота побледнел, увидев брата и его внучку, которых не ожидал. Казалось, он не верил глазам своим, быстро подбежал к возку, выказывая больше страха, чем радости. Крепко пожав руку пана Яна и поцеловав девочку в лоб, он воскликнул:

— А! И ты здесь, брат? Какими судьбами, какими путями?

— Едва успел убежать от шведов; дай мне угол, где бы я мог отдохнуть: я весь разбит дорогой. Ты не можешь себе представить, сколько мне пришлось вытерпеть, в сырую погоду надо было ехать днем и ночью, чтобы только спасти это дитя.

Ксендз Петр хотел что-то сказать, но он увидел, как лицо брата побледнело, и Ганна громко закричала:

— Дорогой отец Петр, дай угол дедушке, он, бедный, едва притащился, всю дорогу стонал.

Онемелый, задумчивый, поспешил вперед ксендз Петр, забыв о воротах и страже, провожая возок брата, и в боковом дворе, в большом флигеле одного из монастырских строений, примыкавшем к стенам, он указал комнатку среди других, уже занятых шляхтой. Когда с помощью людей разбитого параличом пана Яна положили на солому и успокоили, две слезы скатились по лицу задумчивого капеллана.

— Чего плачешь? — спросил его Ян. — Ведь мы здесь в безопасности, под защитой Матери Божией.

— А знаешь, где ты находишься? — ответил ксендз Ляссота, — ты… под одной кровлей с тем, которому до сих пор не простил*

— Как! — воскликнул Ян, приподнимаясь и опираясь о стену. — Как, Кшиштопорский здесь? Я с ним? Пустите меня! Я предпочитаю попасть в руки шведов!

И он поднялся, весь дрожа, а Ганна обхватила его руками, заливаясь слезами.

— Успокойся, брат, он тебе ничего злого не может сделать; только я должен был предупредить тебя заранее, что встретишь его здесь.

— Кшиштопорский здесь! Кшиштопорский здесь!.. Я с ним? — повторил Ян Ляссота, разрывая на себе одежду. — Пустите меня, пустите; уеду сегодня, сейчас, остаться здесь не могу…

— Ради Бога, успокойся, брат! — воскликнул ксендз Ляссота. — Я хотел, чтобы ты сразу выпил всю горечь и перенес этот удар по-христиански.

— И я должен буду смотреть на него, на того, который отнял у меня все, который убил тех, кого я любил, на врага, на оскорбителя моего!

— Брат, мы все дети Христа…

— Я тут не останусь… — сорвался вторично с ложа старец. — Нет! Нет! Не хочу, не могу! Еду! Ганна, веди меня, едем…

Говоря это, он старался двинуться, сверкая взором, с дрожащими губами, когда в дверях показался приор со своим ясным видом.

— Кого же это нам Бог послал? — спросил он у ксендза Ляссоты.

— Это бедный брат мой, отче, — сказал ксендз Петр.

— Почему же вы хотите уехать? — тихо и ласково спросил Кордецкий, до ушей которого долетели последние слова старца.

Ксендз Петр опустил голову и, видимо, смутившись, покраснел, а шляхтич, взволнованный, дрожащий, повысил голос.

— Прошу выпустить меня, — сказал он, обращаясь к Кордецкому, — я приехал сюда, не зная, что очутился под одной кровлей с ненавистным врагом моим, с врагом, который своим преследованием отнял у меня единственные мои сокровища: жену и дочь… который гнал нас и лишил меня куска хлеба, который и здесь не дает покоя… Отче, прикажи меня выпустить…

— Дитя мое, — медленно возразил приор, — здесь нет врагов и неприятелей; здесь только дети одной Матери, несчастные, но мужественные Ее защитники; я не понимаю тебя…

— Говори же за меня, брат! — в сильнейшем волнении и с отчаянием воскликнул старец.

Приор его перекрестил.

— Бог с тобой! — сказал он. — Бог с тобой; нельзя так ненавидеть и быть таким мстительным и злобным по отношению к ближнему; успокойся, успокойся… Въехать сюда может каждый, а выехать отсюда никто не может.

Бессильно упал пан Ляссота на солому и начал метаться, а Кордецкий, приблизившись к нему, проговорил с чувством:

— Лета твои должны были сделать тебя более склонным к прощению. Успокойся, тебе никто не может сделать ничего дурного под моей защитой, даже малейшей неприятности. Я не спрашиваю даже имени твоего преследователя, я не хочу его знать; но я здесь старший, я опекун всех и не дам тебя в обиду…

— Выпустите меня, выпустите, — повторял, точно помешанный, пан Ляссота.

— Шведы подходят; ты можешь попасть к ним в руки, ты сам не знаешь, чего желаешь в гневе и волнении. Бог с тобой! — еще раз добавил, осеняя его крестным знамением, Кордецкий. — Доверься мне, прошу тебя; тебя здесь никто не тронет не только словом, но даже взглядом.

— Но я должен буду смотреть на него, и этот вид будет терзать мне сердце! — вопил старец.

Приор уже ничего не ответил, шепнул несколько слов ксендзу Петру Ляссоте, оставил его с братом, а сам быстрыми шагами ушел в келью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: