Цыган ни о чем не думал, пока его руки с утра до ночи были заняты работой, он одушевлял себя надеждой, и силы его, казалось, росли вместе с работой.
Но когда пришла осень с проливными дождями и остановила начатую работу, когда утратилась последняя возможность выстроить кузницу, пришлось сидеть дома по целым дням без дела — тоска пала и на его сердце. Затосковал цыган о своей привольной бродячей жизни, вспомнил веселую, игривую, пламенную Азу, вспомнил всех, кого бросил для Мотруны, ему так живо представились молчаливая жена Апраша, крикливые ребятишки, старухи-ворожеи, кузница, телега, перевозившая ее с места на место, и весь цыганский быт, правда, скаредный, но полный деятельности и жизни.
Теперь он был осужден на сидячую жизнь, он должен был любоваться печальным видом сельского кладбища, вести однообразную беседу с женою, бояться невидимых врагов, томиться в пустыне.
Уже перетолковал он обо всем со своей страдалицей-женой, они разом выпили до дна свою чашу, и новые дни не несли ничего нового для их однообразной, унылой жизни. Тумр хотел бороться и страдать, как прежде, лишь бы только выйти из оцепенения. А между тем, с каждым днем мысль упорнее и упорнее обращалась к прошедшему, недавно ненавистному, а теперь прекрасному, обольстительному.
Сначала бродил он по лесу без цели и это развлекало его, но скоро однообразный лес надоел ему. Цыган все сильнее и сильнее чувствовал потребность движения, ему нужны были новые места, новые лица, иное небо. То была потребность, всосанная с молоком матери, подавленная на время сильной страстью. Какое-то беспокойство мучило его: он выходил за порог избы, пристально глядел во все стороны, тащился без цели по дороге, возвращался домой, и снова что-то манило его на простор.
Если случалось ему провести целый день дома, то он впадал в такое оцепенение, что едва можно было заметить в нем признаки жизни. Мотруна видела это и молчала: она старалась утешить его, думая, что его мучит мысль о завтрашнем дне, но и ей самой день ото дня становилось тяжелее.
Скоро их мысли разошлись по разным направлениям: одна направила их к селению, которое так заманчиво дымилось в долине, другая устремила их в широкий, неведомый свет, который манит к себе обольстительной надеждой и новизной. Оба они тосковали, они еще любили друг друга, но втайне плакали о своем прошедшем.
Мотруна сидела на обрыве горы и, сжавши руками голову, сквозь слезы смотрела на спокойное село, мысль, окрыленная тоской, летала по отцовскому дому, по родной кровле и отдыхала в маленьком садике, она вся предавалась мечте, пока вид новой могилы не вызывал ее к действительности.
Бывало, мельком взглянет на желтую могилу, осененную еще белым крестом, и в ужасе крестится и бежит в угол избы, чтобы только не видеть страшного креста, с которого, кажется, несется грозный голос отца.
Когда тоска сжимала сердце Тумра, он с обнаженной грудью, растрепанными волосами выбегал из избы и шел, сам не зная куда: то бросался он в лес и рыскал по чаще, то, словно дикий конь, вырвавшийся на волю, без цели перерезывал поля и горы и, выбившись из сил, падал на берегу пруда, реки или засеянной поляны. Не раз среди тишины леса звучала цыганская песня, не раз дикий смех сливался с завываниями ветра. Одна и та же болезнь, только с различными симптомами, у обоих развивалась в гигантских размерах. Сначала это была только временная тоска: иное впечатление могло ее рассеять, но потом она превратилась в змею, которая днем и ночью грызла их сердце.
Часто по целым дням они молчали: цыган, как зверь, посаженный в клетку, бросался из угла в угол, Мотруна смотрела в окно, из которого видно было село, отцовская изба, старая собака, Васька, куры, пара голубей, тихий двор, да старушка груша.
После печальной осени на серых облаках быстро примчалась зима в белом саване, зима страшная, холодная, пронимающая до костей. В мазанке стало холодно, засветились щели, сквозь них пробился ветер и диким голосом запел печальную песнь опустошения. Тумр лепил, конопатил, работал снова, но дождь и ветер упорно навещали избенку, и первые морозы проняли до костей ее обитателей. Напрасно разводили они огонь, напрасно цыган таскал ветви и перегнившие деревья: горький дым выедал глаза, а теплота улетала сквозь щели.
Иногда избу совершенно заносило снегом, но вдруг наставала оттепель, снег таял, и в мазанку бежали потоки воды. Идя за водой, Мотруна не раз падала на тропинке, покрытой замерзшим снегом.
Еще осталось у них несколько грошей и муки, но пришел день, тяжелый день, когда они съели последний запас. Мотруна в ужасе всплеснула руками, заглянув в квашню, пустую, как пропасть. Тумр давно заметил, что пущена в ход последняя копейка… А кузницы все еще не было, не было работы, не было надежды на чужую помощь.
Однажды вечером, дрожа от стужи, они молча сидели у затопленной печи. Цыган тяжко вздохнул и первый прервал продолжительное молчание.
— А что, Мотруна! Хлеба-то нету, сам не придет, думал я долго об этом. Нечего делать, нужно идти в другое село на заработки. Да ведь беда, как ты останешься здесь одна?
Мотруна, опустив глаза, перебирала концы передника.
— Останусь, останусь, буду стеречь свою избушку да поджидать тебя…
— По воскресеньям стану ходить к тебе, даст Бог, принесу хлеба, аль грошик…
— А я наймусь прясть, авось кто-нибудь возьмет…
— Нет, и не думай! Я не хочу, чтобы ты просила, обойдемся и без них…
— Ну, хорошо, хорошо, — живо проговорила она, — я буду сидеть дома.
— А тебе не страшно остаться одной против кладбища? Иной раз ночью, как ветер завоет, и меня дрожь пронимает.
Мотруна вздрогнула.
— Проживу как-нибудь, Бог не без милости, умру — тебе же легче будет: братья схоронят, кладбище недалеко, а ты опять будешь по свету ходить, куда задумаешь…
— Молчи, Мотруна! — крикнул цыган, вскочив с места, как ужаленный. — Пробьемся эту зиму, — прибавил он спокойнее, — а там, коли не удастся выстроить кузницы, подожгу избу, да и пойдем за нашими.
— Да зима-то длинна!
— Длинна! И жизнь не коротка, а как-нибудь прожить ее надо… Вот опять беда: кто тебе дров наносит?.. Ты останешься одна-одинехонька, не с кем будет слова промолвить…
Мотруна молчала, огонь потух, разговор прекратился как-то сам собою, снова в избушке воцарилась мертвая тишина, и мысли собеседников разошлись каждая по своей дороге.
На другой день утром, несмотря на проливной дождь и вьюгу, Тумр, явно занятый какой-то новой мыслью, выбежал из своей избы и направил шаги к селению, казалось, он искал кого-то. В деревне было совершенно пусто: изредка мужик, покрытый мешком, или женщина, с закинутой на голову юбкой, пробегали через дорогу, только густой дым расстилался по крышам изб и серой мглой укутывал деревню.
Тумр до полудня шнырял по всем закоулкам и, промокши до костей, воротился домой с вязанкой дров за плечами. Жена развела огонь, цыган высушил платье, отдохнул и снова пошел на поиски. Ветер разогнал тучи, немного прояснилось и местами проглянуло синее небо, предсказывая мороз. Тумр почти до вечера бродил вокруг селения. Уж смеркалось, когда он встретился с Янко.
Дурачок тащил на плечах мешок, набитый только что смолотой мукою, расчетливые хозяева пожалели волов и послали брата. Жалко было смотреть, как согнувшийся в три погибели босой уродец брел по замерзавшей грязи. Но когда он, услышав приветствие Тумра, поднял голову, желтое его лицо вовсе не выражало той усталости, какой бы следовало ожидать, по губам его пробегала улыбка, глаза ярко блистали.
— Куда ты тащишься, Янко? — спросил цыган. — Ищу тебя с самого утра.
— Знать, плохо ищешь, — отвечал Янко, спустив мешок наземь, — искал бы там, где бьют, где холод, голод, где грязь да стужа, где беда всякая ходит… так нашел бы.
Цыган разразился диким хохотом.
— Неужто ты сидел в моей лачуге? Там ходит всякая беда…
— Ха, ха! И голод?
— И не сегодня… Слава Богу, давно уже не видим и хлеба.
— Ха, ха, ха!