Когда на железнодорожной станции я прощался с племянницами извозчика, меня мучило раздумье. Которую же из них поцеловать? Естественно, что та, которую я поцелую, будет считать себя моей невестой. И я поцеловал их обеих. Они ответили мне с одинаковым жаром. На которой, однако же, жениться?!
Всюду: перед вокзалом, в самом вокзале, на перроне, в вагонах, между вагонами толкались, кричали, ругались мужики, бабы, навьюченные узлами, ящиками, вёдрами, окружённые детьми, старухами и стариками. Откуда они? Куда?
Мне не до расспросов. Я усаживал в вагон для скота Нубию. Именно усаживал, так как она усиленно стремилась к полу вагона той частью своего тела, на которой помёщается хвост. Пробегавшие мужики смотрели на мои усилия спокойно. Будь насмешки, я бы пересилил их, гордясь своей привязанностью к Нубии: «Индусы — и букашки не раздавят, а смотри-ка, сколько их на ней и в ней, а я не давлю». Тяжелее слышать спокойные рассуждения, сквозь которые чувствуется не столько ирония, сколько удивление.
— Эка животина: через кожу скелет видно.
— Сало и мясо вынули, ну а кожу и кости оставили.
— Она и вертит головой: сама в себя не верит.
— Робятушки, да она ведь с того света.
— Из аду. На ней грешников возили, да и те забастовали.
Племянницы Марцинкевича, явно пересиливая себя, погладили Нубию по грязной спутанной гриве и даже почесали за ухом, всегда выпачканном почему-то фиолетовыми чернилами, которыми я имел обыкновение писать свои стихи. Нубия ответила на ласку игриво-гнусавым ржанием.
— Девиса. Ржёт и денег не берёт.
— Это, робятушки, нам предсказание. Скелеты ждут нас в тех «вольных местах».
Неужели все эти люди действительно стремятся на «вольные места»? Сколько же им нужно воли, чтобы жить хоть сколько-нибудь сносно?
Ещё совсем недавно, когда плыл Иртышом, ехал железной дорогой, шёл крестьянскими селениями, играл на станциях железной дороги, я не чувствовал того людского смятения, которое теперь вижу вокруг. Может быть, оттого, что тогда были урожайны годы, а нынче сильный недород. Впрочем, в Центральной России, по-видимому, не верят, что в Сибири и Казахстане тоже неурожай. Зачем иначе. этим оборванным, измождённым людям продавать скот и избёнки, чтобы купить железнодорожный билет? Те же, которым нечего продать, впрягают лошадёнок, складывают добро своё на телеги — и Большим Московским трактом, а потом просёлочными сибирскими дорогами плетутся на вольные земли.
В Омске их ещё больше. Все постоялые дворы и даже холодные сараи пароходных пристаней забиты голодными переселенцами. Я с трудом нашёл себе место на постоялом дворе. От множества людей в низком и длинном помещении сыро, душно, тесно. К ночи вдобавок возвращаются старики и дети, собиравшие подаяние. Мужики и бабы, искавшие безнадёжно работу, уже вернулись. Считают собранные куски, пробуют сушить их на печке, но кусков много, и на печке они лежат грудами и плесневеют. Я купил три таких полузаплесневевших мешка хлебных кусков, чтобы кормить Нубию, и заморозил их на сеновале.
Бедствие! Встревоженный, я обошёл все омские типографии. Всюду заведующие утверждали, что нет ни заказов, ни работы. Уволена почти половина наборщиков и печатников. Расспрашиваю рабочих. Да, уволены даже те, которые были смирны перед хозяевами, не состояли в профсоюзах и проработали в типографии много лет.
«Омский вестник» на столбцах «происшествий» печатает описание самоубийств с таким удовольствием, словно приглашает читателей сделать то же самое. Я начал думать: а не началась ли и в Кургане безработица и мои сослуживцы, чтобы поставить на моё место в типографии кого-нибудь более нуждающегося, не подстроили ли так, чтобы я ушёл? А впрочем, вздор всё это!
В конторе Калмыкова сказали, что обоз на Семипалатинск отправляется скоро. Во дворе возле складов увязывали тюки: преимущественно строительные инструменты и ещё вар, дратву, деревянные сапожные гвозди, льняные нитки. Старший возчик, строгий, с толстыми усами и редкой рыжей бородой, сказал мне: дадено распоряжение взять тебя в обоз. Он осмотрел мою одежду:
— Не продует? За Павлодаром ох и сильны же ветра.
И отошёл от меня.
На мне подшитые короткие валенки, хлопчатобумажные шаровары, такая же куртка на ситцевую рубашку, а поверх довольно тощее пальто с вытертым воротником шалью из кенгуру. Не хватает тёплого шарфа и меховых рукавиц. Купить бы, а на что? Правда, в деревянном сундучке у меня хранится дряхлый длиннополый сюртук, гуттаперчевая манишка, такие же манжеты, галстук-бабочка с той замечательной грязной маслянистостью, которая издалека делает его атласным, бронзовые запонки, оставляющие зелёный отпечаток не только на манишке, но и на пальцах, пять-шесть книг, тетрадка со стихами, ящик с гримом, кое-какие факирские принадлежности, необходимые для «опытов», и, наконец, письменный прибор из плохой уральской яшмы. Если бы я хотел всё это продать, я бы едва ли выручил и один рубль. Толкучки и рынки переполнены различным имуществом, которое распродают переселенцы и безработные.
Послать бы отцу телеграмму о выезде, купить бы родным какой-нибудь подарок. А на что? Ну подарком посчитаем этот письменный прибор из яшмы. Он достаточно тяжёл для того, чтобы отец мог рассказывать, будто прибор этот попал в его руки во время русско-японской войны, а раньше принадлежал китайскому императору, который обучался писать по-европейски чернилами и пером.
Я никогда не перестану удивляться могучей фантазии моего отца. Ах, как хорошо бы послать ему телеграмму! Отец пользуется в станицах громадным уважением. Я уже представляю себе, как по укатанному снежному пути мчится верховой казак из Семиярского почтово-телеграфного отделения в посёлок Лебяжий. Время от времени он сдёргивает малахай и вытирает им лицо, мокрое от волнений. Он кричит всем встречным: «Депешу везу».
И скачет мимо них с такой быстротой, что они могут подумать, будто он везет депешу учителю Иванову от самого русского царя.
Вот какова была сила моего воображения, но денег-то на телеграмму не было!..