Я кладу коробку в карман пальто. Потом осторожно вставляю кирпич на место.

Рыцарский дух — это архетип. Когда я приехала в Данию, копенгагенский амт собрал класс из детей, которые должны были учить датский в школе Ругмаркен и жить в общежитии для иммигрантов социальной службы в Сунбю на острове Амагер. Я сидела за одной партой с мальчиком, которого звали Барал. Мне было семь лет, и я была коротко пострижена. На переменах я играла с мальчиками в мяч. Месяца через три был урок, на котором мы должны были называть имена друг друга.

— А кто сидит рядом с тобой, Барал? Как ее зовут?

— Его зовут Смилла.

— Ее зовут Смилла. Смилла — девочка.

Он посмотрел на меня с немым изумлением. После того как прошел первый шок и в последующие полгода в школе, его отношение ко мне изменилось только в одном. К нему добавилось приятное, учтивое желание помочь.

И у Исайи было такое же отношение ко мне. Он мог неожиданно перейти на датский, чтобы сказать мне «вы», как только он понял заложенное в этом слове уважение. В последние три месяца, когда саморазрушение Юлианы усилилось и стало более систематическим, случалось, что по вечерам он не хотел уходить.

— Как вы думаете, — говорил он, — я могу поспать здесь?

После мытья я ставила его на крышку унитаза и намазывала кремом. Оттуда ему в зеркале было видно его лицо, и то, как он с подозрением принюхивается к розовому запаху ночного крема «Элизабет Арден».

Днем он никогда не касался меня. Он никогда не брал меня за руку, никогда не ласкался ко мне и никогда не просил о ласке. Но бывало, что ночью он прижимался ко мне, погруженный в глубокий сон, и лежал так несколько минут. Когда он касался моей кожи, у него возникала легкая эрекция, которая то появлялась, то проходила, то появлялась, то проходила, будто выпрямлялась, а потом оседала детская игрушка на ниточках.

В эти ночи я плохо спала. При малейшем изменении его быстрого дыхания я просыпалась. Часто я просто лежала и думала о том, что сейчас вдыхаю воздух, который он выдыхает.

8

Бертран Рассел писал, что чистая математика — это такая область, в которой мы не знаем, о чем говорим, или не знаем, насколько то, что мы говорим, является истинным или ложным.

То же самое у меня с приготовлением пищи.

Я ем в основном мясо. Жирное мясо. Я не могу согреться от овощей и хлеба. Я никогда не следила за тем, что я ем, какие продукты использую, какова химическая основа приготовления пищи. У меня есть только один рабочий принцип. Я всегда готовлю горячую пищу. Это очень важно, когда живешь один. Это нужно для достижения душевного здоровья. Это поддерживает.

Сегодня это, кроме всего прочего, преследует и другую цель. Это отодвигает два телефонных звонка. Я не люблю говорить по телефону. Я хочу видеть того, с кем говорю.

Я ставлю сигарную коробку Исайи на стол. Потом я делаю первый звонок.

Вообще-то я надеюсь, что уже поздно, скоро Рождество, люди должны были рано уйти домой.

Я звоню в Криолитовое общество. Директор все еще в своем кабинете. Он не представляется, он — просто голос, сухой, неумолимый, холодный, как песок, струящийся в песочных часах. Он сообщает мне, что, поскольку в правлении было представлено государство и так как компания в настоящий момент находится в процессе ликвидации, а фонд в процессе реорганизации, принято решение перевести все бумаги в Государственный архив, в котором хранятся документы, содержащие решения, принятые государственными организациями, и в котором некоторые из этих бумаг — он не может сообщить мне, какие именно, — попадут в категорию «общие решения», не подлежащие разглашению в течение пятидесяти лет, в то время как другие — он также не может, как я, должно быть, могу понять, сообщить мне, какие именно, — будут рассматриваться как сведения личного характера, не подлежащие разглашению в течение восьмидесяти лет.

Я пытаюсь узнать у него, где находятся документы, документы как таковые.

Как физическая реальность все бумаги по-прежнему находятся в ведении компании, но формально они уже переданы в Государственный архив, куда мне, следовательно, и надо обратиться, — и может ли он еще чем-нибудь помочь мне?

– Да, — говорю я. — Если отправитесь ко всем чертям.

Я разматываю резиновые бинты на коробке Исайи.

Те ножи, которые есть у меня в доме, остры настолько, что годятся только чтобы разрезать ими конверты. Отрезать кусочек ржаного хлеба — это для них уже почти непосильная задача. По мне, они и не должны быть острее. В противном случае в тяжелые дни я способна быстро прийти к мысли о том, что можно без всяких проблем встать в ванной перед зеркалом и перерезать себе горло. И тут-то как раз очень неплохо иметь дополнительные гарантии безопасности, вроде того, что сначала надо сходить вниз к соседу и взять у него взаймы нож.

Но мне понятна любовь к сверкающему клинку. Однажды я купила Исайе нож «пума». Он не благодарил меня. Его лицо не выразило никакого удивления. Он осторожно достал из обитой зеленым фетром коробочки короткий кинжал с широким лезвием и спустя пять минут ушел. Он знал, и я знала, и он знал, что я знала, — он ушел, чтобы в подвале под верстаком механика свернуться в клубочек со своим новым приобретением, и что пройдут месяцы, прежде чем он сможет осознать, что нож принадлежит ему.

Теперь нож в ножнах лежит передо мной в коробке из-под сигар. С широкой, тщательно отполированной рукояткой из оленьего рога. В коробке лежат еще четыре предмета. Наконечник гарпуна, из тех, что все гренландские дети находят на заброшенных стоянках и которые, как они знают, положено оставлять археологам, но которые они тем не менее все равно подбирают и таскают с собой. Медвежий коготь, и, как обычно, меня удивляет его твердость, тяжесть и острота. Магнитофонная кассета без футляра, но завернутая в выцветший листок зеленой бумаги для черновиков, исписанный цифрами. Сверху печатными буквами написано слово «Нифльхейм».

Футляр автобусной карточки. Сама карточка вынута, так что он теперь служит рамкой для фотографии. Цветной фотографии, наверняка сделанной «инстаматиком». Летом, должно быть в Северной Гренландии, потому что джинсы мужчины заправлены в камики. Он сидит на камне, освещенный солнцем. Он полураздет, на левой руке — большие, черные водонепроницаемые часы. Он смеется в объектив, и в этот момент видно, что он — каждым зубом и каждой морщинкой, вызванной смехом, отец Исайи.

Уже поздно. Но похоже, это как раз то время, когда все мы, приводящие в движение государственную машину, даем ей последний толчок перед Рождеством, чтобы заслужить то дополнительное вознаграждение, которым в этом году будет замороженная утка и мимолетный поцелуй начальника в щечку.

Так что я открываю телефонную книгу. Государственная прокуратура находится на улице Йенса Кофода.

Я точно не знаю, что скажу Рауну. Может быть, мне просто надо рассказать, что меня не удалось перехитрить, что я не сдалась. Мне надо сказать ему: «Знаешь что, мой пупсик, я слежу за тобой, ты так и знай».

Я готова к любому ответу.

Но только не к тому, который слышу.

— Здесь, — говорит холодный женский голос, — такой не работает.

Я опускаюсь на стул. Мне не остается ничего другого, кроме как тихонько дышать в микрофон, чтобы потянуть время.

— А кто это говорит? — спрашивает она.

Я собираюсь положить трубку. Но что-то в ее голосе меня останавливает. В нем звучит какая-то косность. Ограниченность и любопытство. И тут у меня вдруг рождается вдохновение.

— Смилла, — шепчу я, стараясь вложить как можно больше сладкой ваты между мной и мембраной. — Из «Сауны-клуба Смиллы». У господина Рауна назначено время массажа, которое он хотел бы поменять…

— Этот Раун, он невысокий и худой?

— Как палка, милочка.

— Ходит в широком пальто?

— Как большая палатка.

Я слышу, как у нее учащается дыхание. Я знаю, что у нее в глазах появился блеск.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: