IX
Прошло три дня.
Боцману стало лучше. По ночам он тосковал по-прежнему, но галлюцинаций не было. Доктор “Нырка” раз посетил боцмана и сказал ему, что он глядит совсем молодцом. Скоро будет здоров вполне.
“Так и ври, зуда. От себя не убежишь”.
И, обратившись к доктору, сказал:
— Дозвольте явиться на “Нырок”.
— Как, что, почему? — засуетился доктор. — Ведь я тебе говорил, что здесь лучше. Разве здесь нехорошо?
— Дозвольте явиться на “Нырок”, — снова и уже настойчиво проговорил боцман.
— Нельзя, хуже будет.
— Дозвольте, вашескобродие.
— Никак не могу.
— Я тоже, вашескобродие, не могу. По моему малому рассудку без вашего дозволения уйду. Явлюсь к старшему офицеру и отлепортую.
Доктор внимательно взглянул в глаза боцмана, и, казалось, в глазах больного не было ничего такого, что могло бы грозить больному еще сильнейшим расстройством нервов. И доктор наконец сказал:
— Ну и черт с тобой. Но помни, если кому-нибудь сдерзничаешь, с тебя строго взыщут. Это — не берег.
— Очень хорошо понимаю, вашескобродие.
— И в Кронштадт тебя не отправят. Буду лечить тебя на клипере.
Часа через два за больным приехал мичман Коврайский.
Боцман обрадовался.
А Коврайский тоже радостно сказал:
— А я, Антонов, уже говорил и старшему офицеру и капитану насчет отправки тебя в Кронштадт. “Грозящий” уходит через два дня в Россию.
Но, к удивлению мичмана, боцман не только не обрадовался, но стал угрюмее и мрачнее.
— Много вам благодарен, ваше благородие, но только, может, я в Кронштадт и не желаю.
— Не желаешь? — изумился мичман, уже кое-что прослышавший от фельдшера, почему именно так тянет боцмана в Кронштадт. — Да ведь ты просился?
— А теперь не желаю, ваше благородие.
— Ну, как знаешь. Только смотри, голубчик, не надрывайся на клипере; все-таки отдохни, в лазарете отлежись.
— Нет уж, ваше благородие, лучше при деле буду, а то доктор заговорит, ваше благородие.
— Ну, как знаешь, а если хочешь, тебя флагманский доктор посмотрит. На днях адмирал будет в Неаполе.
— Что смотреть, никакой доктор не поможет от тоски, — проговорил боцман, и голос его звучал такой тоской, что мичман не смел больше ни о чем его расспрашивать.