Потом раздался всплеск от грузного тела, упавшего в воду, и громкий вопль.
Я подбежал к Лаське. Он стоял на краю канавы и смотрел вниз. Там, в поблескивающей при звездном свете жидкой грязи, Отплевываясь, тяжело дыша и ругаясь на всех языках мира, барахтался «Маска смерти».
Я взглянул на Лаську, который стоял, нахмурив брови, черными смелыми глазами глядя вниз, и подумал: «Конечно, Таня права: Ласька совсем как тот Мексиканец из книги. И, конечно, Мексиканец победил. Это ничего, что Мексика еще закрашена буржуйской краской».
И я подумал, что надо, как делают это рефери после схватки, поднять Ласькину руку и объявить его победителем.
И хорошо, если бы Таня видела, как я объявляю Лаську победителем.
…«Маска смерти» ворочался в грязи, выбирался на откос и снова, соскальзывая, с проклятиями бухался в жидкую грязь. Со стороны дома Деменюка послышался шум, собачий лай, показался тусклый огонь фонаря.
— Бежим! — коротко сказал Ласька.
Путь наш лежал мимо цирка на Сенной площади. Уже светало. Ветер трепал афишу, извещавшую, что сегодня решающие схватки на звание чемпиона мира по вольной французской борьбе.
Но мы-то знали: все, что произойдет в цирке, чепуха. «Маска смерти» уже сбросил маску и валялся на обеих лопатках.
Тощий и голодный дрессированный конь, часто поднимая ребристые бока, тащил в гору бочку с водой. Наездница стирала белье в деревянном корыте, акробат Паулио, сидя на бревне, задумчиво курил самокрутку.
Сейчас мы не обращали на все это внимания. Цирк не владел больше нашими сердцами. Цирк оставался позади, а что ждало нас, мы не знали. Во всяком случае, что-то большое и важное.
Издалека доносились выстрелы. Ласькин отец, Яков Александрович, стоял в открытых дверях.
— Где же вы пропадали? — спросил он только. — Я невесть что передумал…
НАЛЕТ
Ночи кажутся еще более длинными и темными оттого, что мы все время ждем нового налета. Яков Александрович несколько раз за ночь одевается и выходит посмотреть, что делается на улице; без него совсем страшно.
Когда налетает банда, сначала слышно, как стучат копыта по шляху, потом доносится грохот моста через Пятицу, потом, если налет случается днем, с коротким металлическим звуком падают железные шторы на магазинах, захлопываются ставни, город слепнет; от Соборной площади вниз по Махновской мчатся всадники, стреляя на ходу из обрезов по окнам, стенам, витринам магазинов.
На этой неделе было уже два налета.
За стеной всхлипывает восьмилетняя Лиля, дочь сапожника Бергмана; у нее погромщики убили мать.
— Не плачь, — уговаривает девочку отец. — Разве можно забить все гвозди, какие есть на свете, в одну подошву, и разве можно вместить все горе в одном сердце? Что мы будем делать, если оно не выдержит?
Лиля затихает. Сапожник стучит своим молотком. Ботинок для починки нет — в такие дни некогда думать о том, чтобы поставить новую подошву, — и он прибивает набойки к старым Лилиным туфлям.
Над городом стелется черный дым: в Песковских выселках горит сахарный завод. Купола собора сверкнут золотом и прячутся в дыму. Пахнет горячей патокой, и кажется, что где-то пекут пироги. Нищий Магазанник, как всегда, стоит у аптеки Янушпольского и, протянув потемневшую от времени морщинистую руку, обращается к кому-то с просьбой о помощи; не к прохожим, потому что их нет на улице. Может быть, к булыжникам мостовой, состарившимся вместе с ним…
Опять застучали копыта. Мы подбегаем к окну, но из-за угла показались не бандиты, а тощая лошадь и балаган, обклеенный полинявшими от дождя афишами. Это уезжает цирк.
Жаль все-таки, что мы больше не увидим его.
— Надо отправить вас в Москву, — говорит Яков Александрович. — И скорее, как только можно скорее. Детям тут нельзя ни жить, ни учиться. Я уже договорился с машинистом Калугиным. Он отвезет вас на станцию и посадит в эшелон.
— А ты? — сразу охрипшим от волнения голосом спрашивает Ласька.
— Как же я поеду? Разве можно оставить школу на разграбление? А потом, я ведь начальник дружины самообороны.
Стучит молоток сапожника, и бьют по оконному стеклу дождевые капли.
— Успокоится немного… Как только немного успокоится, я тоже приеду.
Ласька больше ничего не спрашивает.
Когда отец выходит из комнаты, он вытаскивает из-под кровати наши богатства, завернутые в холщовую тряпку, и раскладывает на одеяле всё: ножевый штык, пустые обоймы, пулеметную ленту с четырьмя патронами и две японские разрывные пули. В тряпке лежит еще лист наждачной бумаги. Ласька отрывает кусочек и, закусив губу, чистит штык, потом, отбросив его так, что тот со звоном падает на пол, бежит к окну и закрывает ставни.
Опять налет!
Слышен выстрел, второй, третий. Совсем рядом бьют ломом по дверям, по железным магазинным шторам; вылетело стекло из окна и со звоном разбилось о камни. Где-то отчаянно вскрикнула женщина и точно захлебнулась, но уже кричит вся улица.
Выстрелы, треск ломаемых дверей, звон стекла и крики сливаются в один ни на секунду не замолкающий, страшный, нечеловеческий стон. Он тянется минуты или часы; сквозь закрытые ставни ничего не видно, и я не чувствую, как идет время. Топот копыт приближается, и мы все задерживаем дыхание. Ближе и громче, совсем как выстрелы, удары копыт по булыжнику, потом они ослабевают — это всадник пронесся мимо дома; теперь можно передохнуть, но недолго, потому что опять вниз по Махновской в карьер мчится кто-то. И ты не слышишь больше ничего и не думаешь больше ни о чем, кроме этого невидимого приближающегося, мчащегося на коне ужаса. Пролетит он мимо или нет?
Неожиданно всадник остановил коня на всем скаку. И в ту же секунду город перестал стонать, как будто прислушиваясь. Это страшно далеко кто-то выкрикнул и повторяет все громче и громче одно слово.
Я могу уловить только последние слоги.
— …ви-ки-и! — с силой, угрозой, предупреждающе повторяет далекий голос. И снова, вновь и вновь: —…ви-ки-и-и!
— …ии-и-и-и! — бесконечно растягивается последний звук. Ближе, еще ближе. Теперь кажется, что кричат на нашей улице, и можно наконец разобрать.
— Боль-ше-ви-ки! Боль-ше-ви-ки! — доносится то совсем издали, с Песковских выселок, из-за реки, то звучит над самым ухом. — Боль-ше-ви-ки-и-и-и! Боль-ше-ви-ки!
Я прижимаюсь к ставням и смотрю в щель. Из дома напротив выбегает человек с обрезом в одной руке и огромным узлом — в другой.
Оглянулся и побежал, звеня шпорами о булыжник и волоча узел через улицу к тачанке. А из соседней двери выскочил еще один бандит. И его догоняет, припадая на хромую ногу и размахивая колодкой, сапожник Троничев. Вот он уже почти настиг бандита. Тот оглянулся, наклонив голову, вскочил на тачанку и стегнул коня.
Вся улица полна бегущими.
— Боль-ше-ви-ки! — кричит кто-то невидимый за окнами, как будто с высоты он видит вступающие в город красноармейские части.
— Большевики! — с надеждой и торжеством подхватывает улица сотнями голосов.
Бегут бандиты, а за ними женщины с ухватами, палками, поленьями, мужчины с лопатами, ломами, табуретками.
Они промчались мимо нашего окна, исчезли за собором, и слышно, как сотни ног грохочут по мосту через Пятицу.
Город затихает.
Мы выбегаем на улицу, усыпанную осколками стекла. На углу валяются обойма берданочных патронов и обрез с коротким погнутым дулом. Мы подбираем всё это и несем домой, потом возвращаемся на улицу. Кажется, в городе не осталось ни души, но снова появляется старый Магазанник и занимает всегдашнее свое место — у аптеки Янушпольского. Стоит, покачивает головой и, приложив козырьком руку к слезящимся глазам, смотрит вдаль — на собор и пустынную базарную площадь, туда, где скрылась толпа, преследующая бандитов. Мы стоим рядом с Магазанником. Из-за угла выходит женщина в расстегнутой кофте, с грудным ребенком на руках. Ребенок тоненько плачет, находит грудь и замолкает, закрывает крошечные глазки на красном сморщенном личике и сосет. Чепчик падает с его головы на мостовую, но женщина не замечает этого. Она укачивает ребенка и смотрит туда же, куда мы. Солнце скрылось за куполами собора. Он сразу становится больше. Плотная тень ложится на площадь. Мы стоим и ждем. Слышно, как чмокает ребенок и бормочет Магазанник.