Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: - Баловницы они, а не любовницы, - и опять раскрыл том Пушкина.

- Ну да, - заговорил Фридрих Фридрихович, - женщины... того... Они, конечно... мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то...

- Что такое все? что все? - нервно перебил его Истомин.

Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.

- Все! все! - тихо и снисходительно повторил художник. - Да вы хоть вот это б прочитали, - продолжал он, глядя в раскрытую страницу на "Моцарте и Сальери", - что если б все так чувствовали, тогда б не мог

И мир существовать; никто б не стал

Заботиться о нуждах низкой жизни,

Все б предались свободному искусству!

Нас мало, избранных счастливцев праздных,

Пренебрегающих презренной пользой,

Единого прекрасного жрецов.

Не правда ль? Но я нынче нездоров:

Мне что-то тяжело; пойду засну.

Прощайте.

- И прощайте, и это тут написано? - спросил Шульц.

- Вот, представьте себе, и это здесь написано, - отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.

Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: "Кто это?" - вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.

- Марья Ивановна! это вы? - спросил Истомин.

Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.

Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом "прощайте", которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.

Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно - в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.

Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.

- Долго, - спрашиваю, - вы еще посидели после нас? - А нет, - говорит. - Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и пошли.

Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!

А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. "Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?"

- А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.

Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.

- И удава тащите.

Я обещал и это; но удав не пошел.

- Черт с ним совсем, - сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.

Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.

Я ушел один.

Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:

- А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.

- Кто это "удав"? - спросила, идучи дорогою, тихо Ида.

Я говорю:

- Истомин.

- Уж и правда.

- Что это?

- Удав.

- Он вам не нравится?

- Не нравится.

Ида сделала гримасу.

- А за что, смею спросить?

- Он духов вызывает.

- Как это, - говорю, - духов?

- А так... привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.

Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, И на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять, совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему:

- Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье. Янко остановился и глядел на него в недоумении.

- Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.

- Слушаю-с, Роман Прокофьич, - отвечал Янко.

- Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: